Когда я подошел к его дому, заметил, что свет не горит. Но в прошлый раз он тоже не горел. Утопая в снегу, подобрался к калитке. Ее давно не открывали. С трудом отодвинув калиткой целый сугроб, втиснулся во двор и пошел по дорожке, оставляя за собой не следы, а глубокие норы. На ступеньках крыльца лежали пышные снежные пироги, и даже форточку на кухонном окне подбило снегом так, что любому понятно – ее давно не открывали.
Я постучал. Никакого движения. Окна были занавешены, и заглядывать в дом было бесполезно. Но на всякий случай я обошел вокруг, привстал на завалинку, цепляясь за наличник, – на одном из окон столовой шторы не сходились посредине… Но что можно разглядеть в темной комнате? На мой стук отозвался только дятел: он починял сосну возле душа и не обращал на меня внимания.
Скинув сапогом снег, я присел на крыльце, не зная, что делать дальше. По здравому смыслу паниковать нечего. У человека в городе квартира, на носу праздник, чего сидеть в этой берлоге? Правильно сделал, что уехал. Я успокаивал себя, но всякая пакость лезла в голову. Чтоб не думать о том, что элементарно могло произойти, чтоб не участвовать в этом даже мыслями, я вытащил шутиху, поставил ее в сугроб и полез за зажигалкой. Но либо забыл ее, либо выронил на вокзале. Подгреб снег, слепил снежок, попытался сбить сосульку с козырька над крыльцом. Попал с четвертого раза. И тут вспомнил про баскетбольную корзину. Пошел между деревьями, утопая так, будто две зимы сложились вместе, объединив свои сугробы, – еще б немножко, и вплавь! Корзины не было, но у одного дерева сбоку торчало снежное ухо. Сбив снег, увидел ее. Мерзлая сетка прилипла к дереву – видно, застыла на ветру. Сверху, на кольце, лежал снежный ком – у зимы свои игры. «Главное, записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок…» Почему-то мне тогда очень нравилось это слово – «вертикальная». Я употреблял его к месту и не к месту. Теперь я смотрел на корзину сверху, не трогая снежный ком, хотя очень хотелось сбить, наверное, в отместку за те детские непопадания.
Показалось, скрипнула дверь. Я оглянулся. Но скрипело дерево – поднимался ветер. На яблонях болтались яблоки, я их увидел случайно – так они были высоко. Это те самые ветки, которые виднелись с верхней террасы и яблоки на которых во время заката казались розовыми. А сейчас они чернели на голых ветках и выглядели каменными.
Я вернулся на крыльцо. Там валялся пакет. Рядом с ним сидел кот. Я ему страшно обрадовался. Но угостить его было нечем. Взял на руки, погладил. Он не удирал. «Эй, – сказал ему, – не ты ли шуровал по кастрюлям?»
Идиотизм какой-то, почему все так? Был бы такой портной по времени – вырезал лишний кусок: минуту, день или год, сшил края – и все нормально! Никаких тебе провалов, ошибок, раскаяний – крои как хочешь. Но кто знает, может, после этого у многих жизненного пространства осталось бы с носовой платок.
Отпустил кота, повесил сумку на ручку двери и пошел. Чего сидеть? Остановился на том месте, где видел деда в последний раз, он испугал меня тогда своей неподвижностью. Но он вообще мало двигался, с трудом донашивая свое старое тело.
Я позвонил по телефону в московскую его квартиру. Долго никто не подходил. Потом приглушенный кашляющий голос: «Алё, слушаю вас».
Даже не смог поздравить его, повесил трубку. Не знаю почему, но не смог. Какая-то страшная обида на то, что его не оказалось тогда в доме, когда все могло начаться сначала, когда я так скучал по нему и так боялся его смерти.
Эмма потом рассказала – да, он перебрался до весны в Москву. Его опекает какая-то Антонина Семеновна, не то чтоб старушка, средних таких, пожилых лет.
– Прекрасно, – сказала мама. – В городе это гораздо удобнее. А со старушкой-нестарушкой надо выяснить.
Я продлил себе каникулы фолликулярной ангиной. Меня оставили в покое. С температурой тридцать девять, с шерстяным «ошейником» на горле я разгадывал головоломки. Как быстро начинает соображать голова, когда вправе этого не делать!
Но в начале февраля врачи выпихнули меня в школу, хотя анализ крови был не очень. У меня кружилась голова, одежда на мне висела как ворованная, даже не хотелось курить. Я стал носить шапку.
Как-то пришел поздно, слонялся после уроков, хотя мать просила не задерживаться: должен был зайти по вызову слесарь, у нас засорилась труба. Когда открыл дверь, в коридоре стояла мама, Эмма и какой-то мужик. Я решил, что слесарь-водопроводчик. Оказалось – мой отец. Он повернулся, и я увидел свое лицо, только старое.
– Привет! – сказал я.
Мама держала в руках раскрытую папку, перебирала листки.
– Когда ж он успел это сделать? – спросила Эмма. – И дачу, и квартиру…
– Давно, – ответил отец. – Четыре года назад.
– Дедушка умер, все маме оставил, – сказала мне Эмма. И к отцу: – Но вы-то как, будете подавать на апелляцию?
– Зачем? Он так решил – всё. Да, вот еще ключи. – Он достал дедушкин очешник.
– Ну правильно. Одному Богу известно, как они, – Эмма кивнула на нас с мамой, – жили. Так по справедливости. Тем более вам-то зачем: четыре магазина, протезная мастерская – наверное, хватает?
– У кого, у меня четыре магазина? Кто вам сказал? Я работаю на протезной фабрике, жена – врач-окулист. Да какая разница… Я тут привез… – Отец полез в боковой карман, вытащил длинный плотный сверток, стоял и не знал, кому отдать, протягивал то мне, то маме…
Мама взяла, положила в карман кофты.
– Ну хорошо, – сказала она, оторвавшись от бумаг в папке. – Все понятно. Благодарим, что завез. Всего хорошего.
Отец посмотрел на меня, отвел глаза, стоял мялся.
– Может, можно посидеть полчаса, покурить? – спросил отец и взялся за молнию на куртке.
– Нет, – отрезала мама. – У нас не курят.
– Что, не поговорим даже? Столько лет… Я виноват, знаю, но может, хоть полчасика? Я даже прощения, не знаю, могу ли… Так вышло, по дурости… Жалел, да теперь поздно!
– Послушай, – сказала мама, – мне твои исповеди ни к чему. Не хочу ничего муссировать и ни во что вникать. Достаточно своих проблем, и на чужие нет ни времени, ни сил. Так что – не задерживаем. Сева, открой дверь.
Он повернулся ко мне. Я сказал:
– Раздевайся, папа, проходи…
Хорватский дог
Я вру, вру, вру… Вру бесконечно, всегда и везде, всем и себе тоже. Вру, как прыгаю со скалы, не задумываясь, что там, внизу, и не сверну ли себе при этом шею. Вру, даже не стараясь запоминать все эти навороты собственного вранья, воздвигаю из них курганы, и мне все равно – раскопают ли, начнут ли сверять с тем, что на самом деле, уличать меня. А, пусть! Им некого будет ловить на слове – это буду уже не я. Ведь мне приходится врать даже своим существованием, будто я все еще та, прежняя, веселая и беззаботная, удачливая и легкомысленная, хотя меня той давно нет. Но мне надо быть именно той, удобной для всех, к которой не надо присматриваться и напрягаться, ожидая внезапных поступков. Меня можно, как готовый блок, вставить в ПСЖ, и я не подведу. ПСЖ – это очень просто: Привычная Система Жизни. Вечный двигатель. Еще бы не вечный – сколько энергии сберегается, а тратится совсем чуть-чуть!