– Рзы, – поправил помощник на всякий случай.
Он был парень передовой, вершины социалистического искусства знал с необязательного кружка, который посещал до войны, состоя в ячейке Осоавиахима.
– Рзы, – согласился Хохотуев, не прекословя. – Это у меня с молодости. Мцыри – цмыри, коридор – колидор. Ухо слышит, а язык переврёт. Сразу после контузии. В речку с моста нырнул. А был лесосплав. Я о плот головой. Зато числа любые складываю в уме – даже трёхзначные. Тоже после контузии. Не той, другой, когда меня медицинская лошадь копытом стукнула. Это после второго срока. Назови два любых числа, я сложу, – предложил он Степану Дмитриевичу.
– В другой раз, – ответил ему художник. – Ничего сейчас на ум не идёт с дороги. Тимофей Васильевич говорил про мрамор.
– Это есть. Это надо в хвостохранилище, там мрамор. Завтра сходим, я покажу, сам выберешь.
Степан Дмитриевич не стал спрашивать, что значит «хвостохранилище» и какие в нём хранятся хвосты, как до этого не спросил про радио и почему ему положена слава. Он дождался, пока солдатик не перетащит последнее упакованное в моховую перину дитятко в новую мастерскую (самому гостю деловой Хохотуев ничего таскать не позволил, даже лёгкий тючок с одеждой, – должно быть, из почтения к возрасту), и кивнул, поблагодарив.
Рубленое приземистое строение – бывший второй ШИЗО – удивило его матёрой своей кондовостью. Стены из мощных брёвен, серых, потрескавшихся по всей длине, ржавая щеколда на двери (сейчас дверь была открыта), ни единого окошечка на фасаде, над крышей покосившаяся труба, железная, ржавая, как щеколда. Карцер он представлял иначе. В далёком 1914 году (он вернулся из Парижа в Россию), в Куоккале, после тщетной попытки попасть на приём к Репину, жандармы взяли неблагонадёжного Рзу на станции и ночью увезли в Петербург; тогда-то он и познакомился с карцером, настоящим, где ни сесть, ни согнуться, где живой поменялся с мёртвым, как в гробу, поставленном на попа. Правда, через день отпустили, поставили под тайный надзор, такой тайный, что поднадзорный сразу же уехал в Москву, а из Москвы на Чёрное море. Сейчас такой номер вряд ли удался бы.
В штрафной избе изолятора, при всей её внешней непритязательности, удивительно, но было просторно. Вдоль стены тянулись двухэтажные нары, напоминание о прошлой жизни этой новой, временной, мастерской скульптора с ненавязчивым намёком на будущее. Стол из грубо подогнанных досок. Косоватая латаная печурка с чугунной дверцей и печным стояком, плотно подпирающим потолок. Несколько лампочек Ильича, единственное здешнее освещение, в линию висели под потолком.
«Темновато», – подумал мастер, но вслух жаловаться не стал.
В карцере, пусть и бывшем, Степану Дмитриевичу работать покуда не приходилось. Он прикинул высоту двери и сравнил её с будущей скульптурой комдива, вспомнив классическую историю, описанную в романе англичанина Уильяма Голдсмита, когда художник рисует по заказу фамильный портрет, и всё хорошо, семейство результатом довольно, правда, есть небольшое «но»: картина оказалась так велика, что не пролезала ни в одни двери.
«Ничего, с наклоном пройдёт», – решил он в конце концов.
Хохотуев по-хозяйски осмотрел помещение, обстукал кулаком стены, колупнул ногтем печной стояк.
– У нас лагерь хороший, для себя строили, – сказал он, улыбнувшись по-доброму. – Когда для себя строишь, то, значит, не абы как. Наш лагерь, слава радио, ещё сто лет простоит, да что там сто – тыщу. Внуки спасибо скажут, вот, мол, наши-то батьки какую крепость для нас построили. И всё с собой, всё на своём горбу, лес по Оби сплавляли, а потом на себе, волоком. ГУЛАГ же хер какую деньгу подкинет, и наш брат-заключённый это понимать должен, оттого и начальники нам считай что друзья-товарищи, мы им тоже избушки брёвнышко к брёвнышку подгоняли, сперва им, это конечно, потом – бараки, это уже себе. И на вышки наши ты обрати внимание, балясинки там какие – архангельский мужик постарался, любят они, архангельские, делать, чтобы глаз любовало.
Степан Дмитриевич кивал согласно, и Хохотуев, не снимая с лица улыбки, продолжал нахваливать долю лагерную:
– Сейчас жизнь, слава радио, не голодная. Америка белым хлебом снабжает, тушёнкой. Мы здесь, считай, всю посуду из банок из-под тушёнки делаем – миски, кружки, – столько её привозят. Осветительную аппаратуру тоже, даже крыши кроем металлом из этих банок. Ботинки на ногах видишь? Помощь американских братьев. Негр-рабочий снял с себя ботинки последние – и сюда, через океан, нам. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», а ты как думал. Хочешь, я тебе такие же справлю?
– Футуристские, – сказал Степан Дмитриевич зачем-то.
– Это как? – задумался Хохотуев.
– Это к слову, – ответил Рза, – вдруг навеяло, не обращайте внимания. А ботинки?.. Неловко, право. Упал вам на голову этакий человек с Луны – и то ему дай, и это, и в придачу ещё ботинки. Мне и ответить нечем.
– Дай, не дай – это уж не твоя забота. Так моё начальство распорядилось, лично сам Тимофей Васильевич, – чтоб во всём тебе оказывать помощь. Я и оказываю, раз велено. Почистил тут всё, про-де-зин-фицировал. Чуешь, карболкой пахнет? Ну а насчёт «ответить»… – Хохотуев замялся робко, на тяжёлом его лице промелькнуло что-то лёгкое, как мечта. – Ты вот скульптор, монументы строишь, стату́и. – Он сощурился, заглянул Степану Дмитриевичу в глаза и вдруг выстрелил по нему вопросом: – Скажи, а ты татуировку мне сделать можешь?
Степан Дмитриевич был сражён наповал. Татуировки ему ещё никто не заказывал. Он держался пару секунд, потом не выдержал, рассмеялся.
– Не пробовал, – ответил он честно. – Я в основном по камню, по дереву. По коже как-то не доводилось. А что, у вас здесь специалистов нету?
– Были кольщики, да всех их повывели. – Хохотуев скривил лицо. – Блатной кон-тин-гент, – опять слогами выговорил он сложное слово, – кого в лагере в расход не пустили, тех на фронт, на передовую кинули, искупать кровью свои грехи. Почему, думаешь, здесь, в кандее, теперь никого не держат? Потому и не держат, что держать некого – первого штрафного хватает. От Собачьей площадки тоже осталось одно название. Как раз напротив двойки собачий питомник был, потом зона ушла чуть севернее, к самой Скважинке, к производству. Значит, татуировки не по твоей части? – Он с надеждой посмотрел на Степана Дмитриевича, вдруг тот сжалится, согласится. – Скоро ягоды пойдут и грибы. У меня в хозяйстве всё есть – для сушки, для мочения, для всего. Ты моей морошки мочёной ещё не ел, грибов не пробовал, любишь грибы-то? Мне и надо всего маленькую наколочку, рядом с сердцем, по фотокарточке. Марью Павловну хочу носить на груди, вечная память ей моя и любовь. Иголки, краска – об этом не беспокойся, будет. У тебя обувь какой размер?
Степан Дмитриевич не выдержал атаки и согласился.
– Как спалось на новом месте? – нарочито бодро спросил скульптора Хохотуев, заявившись с утра пораньше в превращённый в мастерскую кандей.
Его бодрость была наигранная – ключик-чайничек Тимофей Васильевич распорядился подыскать для Степана какой-нибудь сносный угол, с теплом и чтобы не очень тесно, но Хохотуев замотался с заботами и попросил гостя эту ночь провести в ШИЗО, впрочем, скульптор нисколько не возражал.