– Товарищ Рза, можно к вам? Это я, старшина Ведерников, помните, я вас подвозил? У меня дело до вас.
– Как не помню, конечно помню. – Степан Дмитриевич возблагодарил Господа, что не придётся отвечать на вопрос – пока, во всяком случае, не придётся. – Милости прошу, заходите.
Командир гужбата НКВД боком сунулся в мастерскую Степана Дмитриевича. Был он бледный, вид имел болезненный и помятый, на лице под левым глазом набух синяк, свежий ещё, не синий. Увидел Хохотуева, оробел совсем, хотя, подумать: на общественной лестнице Хохотуев и он – два полюса. Хохотуев – обыкновенный зэк, да хоть бы с правом перемещаться без сопровождающих, он, старшина Ведерников, – лицо, законом уполномоченное таких вот субчиков стро́жить и конвоировать. Разница была ощутимой. Только чувствовал старшина Ведерников: разница-то, конечно, разница, да мало что та разница значит. Исходила от заключённого Хохотуева некая магнитная сила, которая притягивала одних и, как поджопник, отпихивала чужих – да так отпихивала, что кто-то плевался кровью. Даже воровские авторитеты, рассказывали старшине старики, не считали его за ссученного и соседствовали с Хохотуевым мирно. И правильно, говорили, делали.
Войдя, старшина Ведерников потоптался за порогом, помялся, пострелял глазами по сторонам, – видно, не ожидал служивый, что застанет лауреата с кем-то.
– Здравствуйте, – сказал он Степану Дмитриевичу.
Хохотуева он как бы и не заметил.
Пинай мгновенно преобразился, сменил на лице картинку, перешёл с трагедии на лубок.
– Здравствуй-здравствуй, друг мордастый, – сказал он в рифму. – Ты, Серёга, говори, я ушёл. – Хохотуев кивнул степенно Степану Дмитриевичу, хлопнул Ведерникова по-свойски по его опогоненному плечу и пошёл из мастерской вон.
Глава 17
Клуб в посёлке был невеликий, скромный – зал человек на семьдесят, сто от силы, не то что в Салехарде при Доме ненца.
Старшина Ведерников, начгужбата, сопровождавший Степана Дмитриевича до клуба, и тогда-то был деревянней некуда, когда они катили по тундре в аэронартах, а сегодня был деревянней вдвое. Да ещё этот непонятный свежий синяк под глазом. Вёл себя Ведерников напряжённо, на вопросы отвечал невпопад, будто мыслью плавал в мрачных каких-то далях, и тот мрак, в который он уплывал от Степана Дмитриевича, оседал на его словах, движениях, на бледном его лице. Это был другой старшина Ведерников, изменённый. Что-то ело его изнутри и мучило, только что – Степан Дмитриевич спросить стеснялся, особенно про синяк.
Клубный зал жил жизнью клубной, искусственной – а какой ему ещё жизнью жить? Привычно улыбался с портрета Сталин из неглубокой глубины сцены – своей привычной, мягкой, родной, отеческой, знакомой до слёз улыбкой. Привычно звали с плакатов лозунги – всё выше, и выше, и выше стремим мы полёт наших птиц… Хотя какие здесь, в тундре, птицы? Одни болотные, да озёрные, да морские. А выше только орлы да соколы – сталинские соколы и орлы. Из непривычного, не похожего на иное, были рокочущие, рвущие разум, озарение дарующие слова, протянутые транспарантом над сценой: «Радий – родине!»
Степан Дмитриевич улыбнулся.
«Слава радио, – понял он. – Радий родине». Всё вставало теперь на место.
Старшина Ведерников как вошёл, так сел на стуле в предпоследнем ряду, слился с деревом и сидел на нём неподвижным сиднем.
Степан Дмитриевич внимательно оглядел пространство, оценил взглядом художника перспективу и возможности сцены. Походил вдоль пустых рядов. Глазами сунулся в свежий номер газеты «Красная Скважинка», повешенный на стене у входа (с грифом «За пределы производства не распространяется»), почитал в газетной передовице наставительные слова некоего товарища Т. о повышении бдительности на наступательном этапе войны (слова были обильно украшены цитатами из товарища Сталина), зацепился глазом за фразу «Часы-ходики – в каждое общежитие», прочитал на полосе ниже призыв «Разоблачайте симлодов!», удивился новому слову, спросил у старшины с синяком:
– Сергей, старшина Ведерников, а кто такие симлоды?
– Симулянты и лодыри, – ответил старшина равнодушно.
– Спасибо, – поблагодарил Степан Дмитриевич.
На сцене что-то происходило. Театр какой-то творился, вяло репетировали актёры. Перед ними, к залу спиной, в новом сизо-сером бушлате обезьянничал человек с залысинами. Степан Дмитриевич прислушался к сцене.
– Ты, Морозов, кого играешь? Ваську Пепла, врага играешь, которого вот-вот как поставят к стенке и расстреляют. А у тебя улыбка шире ушей. Ты волноваться должен, переживать. Запомни, дура: «Волнение выражается быстрым хождением взад и вперед, дрожанием рук при распечатывании писем, стуком графина о стакан и стакана о зубы при наливании и питье воды». Понял?
– Так ведь графин, а где тут графин? И стакан? – отвечал Морозов.
– Воображенье! – говорил человек с залысинами. – Ты, Морозов, человек или насекомое? Ты не можешь вообразить графин? И стакан? Ты быстро ходить не можешь? Небось, когда жрать дают, руки у тебя не дрожат – они у тебя трясутся. А здесь ты дохлая рыба, эта… как её… ламинария.
Степан Дмитриевич прислушивался с интересом. Ведерников деревянно дремал, массируя, опять-таки деревянно, свой лиловый уже синяк.
– Ну а ты, Холодов! – Человек с залысинами обращался теперь к другому, тощему, сутулому человеку, в пиджаке с полуоторванными карманами. Его жилистые голые руки утопали в карманах чуть не по локоть и грозили невидимым кулаком режиссёру, а может, дразнили кукишем. – Это Горький! Это «На дне»! В моей личной, современной интерпретации. «Интерпретация» – это такое слово, означает по-русски «толкование», «объяснение», «разъяснение». Ты – Лука. Ты – тип человеческий. Ты спокоен на данном этапе действия. А спокойствие выражается чем? Как учил Станиславский? «Спокойствие выражается скукой, зеванием и потягиванием. Радость – хлопанием в ладоши, прыжками, напеванием вальса, кружением и раскатистым смехом, более шумливым, чем весёлым». А ты мне дешёвую мадам Баттерфляй устроил.
– Ну так это ж я ж не того ж, – отвечал ему сутулый и тощий.
– А ты – того ж, ты соответствуй, коли здесь, коль не в руднике, а на сцене. Тебя ж твои ж на роль эту выбрали. Перед своими и отвечать придётся. Давай ещё. И зевай, потягивайся. «Мяли много, оттого и мягок…»
– Вот вы где! – вкатился голос Хохотуева в зал. – Я мечусь тут, как стерлядь в проруби, а вы в искусстве, ты – особенно – с синяком, – ткнул он ногтем в неповинного старшину Ведерникова. – Ну скажи, ты ж твою мать, сиреневая вода пришла, цистерна, в Лабытнанги, для лагеря. И что мне с нею, с этой водою, делать? Ну жёнкам офицерским раздам ведра три-четыре, но то ж цистерна! Им до смерти своей этой водою шерсть себе подмывать, и то дочерям останется… – Хохотуев плюнул жирным плевком под ноги, как бы с досады. Подошёл к Степану Дмитриевичу, понизил голос. – Я, Степан, уточнить пришёл насчёт «чаю» или «не чаю». Решил я, можешь меня судить, но думаю, когда мёртвые воскреснут в будущем веке, татуировка на них останется. Жди завтра у себя товарища генерала, будет, слава радио, рано.