Дымобыков закашлялся, чтобы сделать перерыв в речи, и использовал его, перерыв, в оздоровительных целях – они приняли с Пинаем Назаровичем по стопке хлебной. Комдив, чем-то принятое заев, продолжил, на этот раз уже на Степана глядя:
– Ты, Степан Дмитриевич, сидишь, молчишь, ни одной стопки со мной не выпил. Знаю, ты человек серьёзный, трезвенный, опять же – лауреат, и возраст уже почтенный, мы вот раньше, по молодости, тоже вёдрами пили, а сейчас, смешно, ящика никак не осилить… – Дымобыков вдруг замолчал, сжал кулаки так, что мёртво посинели костяшки, и сказал протрезвевшим голосом: – Степан, в общем, так… Цидулка на тебя поступила. Из райотдела МГБ. Ты мне скажи, только честно, что у тебя за отношения с этим… как его… туземцем… имя забыл…
– Ненянг? Ванюта? Обычные отношения, человеческие, ничего особенного. Наброски с него делал, думал поработать над скульптурным портретом. А что с ним?
– Стрелял он в нашего постового. Тамгу, стрелявши, пулями на дереве изобразил. Знаешь, что такое тамга? Наш старшина Ведерников по личному моему… да, моему приказу доставил этого туземца сюда. Здесь он сидит, в карцере. За ним должны из Салехарда приехать, ждём вот. Начальство в Салехарде считает, что этот твой Ванюта Ненянг активный деятель мандалады… Мало?
– Много, но глупо как-то. Если он стрелял в постового, то зачем ему было изображать тамгу? И зачем он вообще стрелял? Глупо, право, не верю я во всё это…
– Пинай, скажи… – попросил Тимофей Васильевич.
Хохотуев встал почему-то. Встал, на Степана Дмитриевича глянул, огладил лицо своё, посмотрел на Тимофея Васильевича, начал:
– Не знаю я… Ведерников, старшина, совсем стал никакой. Спрашиваю его я: «Серёжа, ты же вылечился вроде бы от этой твоей болезни, меряченья этого твоего, тебя ж с дерева когда сняли, ты ж сказал „Извините, нет, не могу более“, а тут является он ко мне трезвый, а сам на человека едва ль похож, нервный, чёрный, щека дёргается, левая, правая тоже, меньше, я ему: «Серёжа, ты что, ты как?!» А он мне – в рыло, больно причём, и говорит при этом: «Ты, – говорит, – Пинай Назарович, поди к Телячелову, скажи Телячелову, что ты, Телячелов, – говорит, – сука ты, – говорит, – Телячелов, сволочь ты Телячелов», – говорит. Правда, этими вот словами, не вру, хоть печень мою пожри зубами… И рассказал старшина Ведерников, как всё было…
– Боюсь собак, смерти боюсь, с крутой горки боюсь скатиться, больше ничего не боюсь, – ответил Тимофей Васильевич Хохотуеву. – Мы с Окой Городовиковым, когда отмечали пятисотлетие калмыцкого народного эпоса «Джангар», перед войной, в тысяча девятьсот сороковом году, поспорили с писателем Хероныкыным, такого знаешь?.. – спросил у Степана Дмитриевича Тимофей Васильевич.
Такого Степан Дмитриевич не знал.
– Поспорили мы с ним по причине… не помню уже, почему поспорили… Ты, Пинай Назарыч, про зуб ему расскажи… Про зуб – это важно, про зуб-то…
– Про зуб-то, да, – сказал Хохотуев, – важно. Про зуб, да, рассажу.
Пинай рассказал про зуб.
Степан Дмитриевич ничего не понял. Какие-то тридевятые небеса из ненецких народных сказок. Но кивал, будто бы понимая.
– Бери Ведерникова, – сказал Пинаю комдив, – бери туземца, скажешь… это я сам скажу, это пока я трезв, под мою ответственность, и двигай к этим, которые зубами интересуются… С ними строго – без дна чтобы, без пощады… А Телячелов?.. Не знаю… Ага, Телячелов… А?.. Телячелов? Ну, Телячелов, ну – ага…
Голова Тимофея Васильевича грустно склонилась к блюду. Раки поначалу смутились, а когда усы Дымобыкова заскребли о фарфоровую поверхность, в рачьем царстве настало счастье.
Глава 20
– В Африке, говорят, такие есть лагеря, где охрана ходит за тобой с опахалами и обдаёт тебя этими опахалами, чтобы тело у тебя не потело. У нас не то… – сказал Хохотуев, щурясь от полдневного солнца. – Опахалами, мать-и-мать! Ведерников, старшина, ты «опахалы», слово такое знаешь?
Ведерников сидел, пригорюнившись, он такого слова не знал. Ванюта придремнул, сгорбившись. Хохотуев правил аэронартами, как заправский, лихой погонщик, заменив пригорюнившегося Ведерникова.
– Смерч! – приказывал Хохотуев главному псу в упряжке. – Мать-и-мать, слава радио, ну-ка куси Тайфуна. А то что-то он ни бежит ни телится. Старшина, – Хохотуев переместил внимание на двуногих с четвероногих, – мне, конечно, как человеку неподконвойному, трудно было слышать про зубы эти. Я за жизнь свою зубов столько вышиб, что, сложи их в единый ряд, выстроятся они в линейку аж до самого порта Владивосток. Был я, помню, в этом порту, мы с японцами кошек на дровах жарили. Девятнадцатый, помню, год. Эх, весёлое было время! – Хохотуев всхохотнул и задумался. – Одного я не понимаю, Ванька, – обратился он к сгорбившемуся Ванюте, – какого ляда вы, коси глаз, политическую бузу затеяли? Как её там – мандаладу, слава радио, мать-и-мать? Нет, конечно, сообразить я могу, здесь твоя земля, здесь олешки твои пасутся… Я в колючке живу, к зоне прикреплённый-прилепленный, ты к оленям своим прилепленный, а не к нашей проволоке с колючкой. Но скажи же, война ведь же?! Ты к оленям – куда олешек твой, ты туда же, а нам нужно к общей родине прилепиться, которую фашистская сила мнёт. Ванька, ну?
Ванюта очнулся, вздрогнул, глянул сонно на Хохотуева, не ответил. Он вообще человек был неговорливый, особенно после карцера.
– Твоя родина – моя родина, – продолжал Пинай, – «Прилепиться» неправильно я сказал. Надо жить, а не прилепиться. Твоя родина, может, больше моей, нашей всей. Может, ты, слава радио, больше думаешь о родине о своей, когда оленей своих уводишь на севера́. Потому что всех оленей сейчас забей да фронту всех оленей сейчас отдай, так завтра фронту отдавать будет нечего, и ослабнет фронт, и враг, коси глаз, одолеет нас, мать-и-мать.
– Нет, – Ванюта сказал, – не будет такого завтра. Завтра будет наша победа, моя, твоя. Светлое дерево яля пя дышит корнями.
Старшина Ведерников показал на тундру – на пятно холма, поросшего кривыми деревьями. Замолчали – услышали запах ветра, но безвкусного, не питающего ни тело, ни сердце, только рвущего на части желания и заставляющего человека страдать и морщиться.
– Мухоморский бог им товарищ? – поинтересовался Хохотуев у старшины. – Ладно, пусть он им их товарищ, но товарищ Сталин, товарищ наш, сильно больше. За родину, за Сталина! – сказал Хохотуев и вынул из задника жёлтого американского своего ботинка автоматический швейцарский пружинный бритвенно отточенный нож.
Облака, сгустившиеся над тундрой, из серых превратились в стальные, под цвет хохотуевского ножа. Похолодало. Мёртвыми сделались облака.
Ровно на триста тридцать три с третью кусочка порезал Хохотуев неправедную плоть Темняка. Меньше на три кусочка порубил Пинай Назарович малохольное тело Собакаря.
– Есть будешь? – спросил Пинай, маша́ перед Ванютой мешком с костями и мясом им порубленных мухоморов. – Брезгуешь? – спросил он, вынимая из кровью сочящегося мешка кусок предплечья собакарёвского. – А я вот проголодался. – Он стал вжёвываться прямыми зубами в плоть Собакаря-мухомора. – Подсолю-ка, соли маловато чего-то. Давай не тушуйся, ешь… Скоро ль ещё до дому?.. Я его спросил: «Ну вот ты, Темняк, сорок человек погубил, неужели никого не было жалко?» – «А тебе, – он говорит, – Пинай Назарович, когда ты мух давишь – их жалко?» – «Нет, ну каково?! И это человек про человека! Я у него спрашиваю: «А есть ли у тебя, говорю, на свете что-нибудь святое, Темняк? Веришь ли ты, – спрашиваю, – во что-нибудь или в кого-нибудь?» – «Да, – говорит, – верю. В ежа, который колется, – говорит, – верю». В ежа, оцени, Ведерников!