Только и слышно было друг от друга, кому и когда прислали приглашение в Москву.
Надежда Яковлевна горестно пишет Борису Кузину 29 августа 1943 года:
Уедет Анна Андреевна, уехали более или менее все, с кем мы здесь водились. На днях уезжает Раневская – киноактриса. Приятельница Анны Андреевны, которая вначале меня раздражала. Сейчас нет. Она – забавная. Показывает всякие штучки. Остается только слонообразная дочь Корнея Чуковского. Это омерзительное семейство, и дочь, вместе с которой я служу, меня сильно раздражает, главным образом за то, что очень высоко держит знамя русской литературы, чести, доблести и пр., а при этом… Ну ее к черту
[473]1.
Перепад в настроениях Надежды Яковлевны, как обычно, был очень сильным, от симпатий к антипатиям, она легко попадала под власть интриг и наговоров, и ее отношение к человеку могло изменяться кардинально. Трагическая атмосфера подозрительности, поиск сексотов среди дальних и ближних делали свое дело.
В середине 1943 года Надежда Мандельштам переживала тяжелейший разлад с братом и его женой; их мать все более теряла разум, говорила, мечтала только о еде.
Мама очень слабеет, – писала она своему другу Б. Кузину. – Это – тень. Крошечный комочек. Сердце сдает. Ноги опухли. <… > Наш способ жизни – 1–2 карточки в столовые – и живем “обедами”. Так живут почти все служащие. Так живу и я. Я из кожи лезла, чтобы прокормить маму. Но мама голодала. У нее голодный понос, распухшие ноги.
Женя получал писательские пайки – у него не столовые, а дома обед. У него десятки килограмм овощей, рису, мясо. Всю зиму – масло, фрукты.
Я с удивлением убедилась, что он ничего не дает маме. Я говорила, напоминала. Он объяснял, что Лену это нервирует
<…>.
Чтобы не расстраивать себя неприятным зрелищем, он не ходил к маме. Он был у нее 3–4 раза за полгода, что я живу отдельно (очень далеко на окраине). Я говорила, что мама голодает, но они с Леной не верили – Лена просто кричит, что она жадная старуха. Они откупались от меня: после службы я бегаю по урокам. 2 раза в неделю в течение четырех месяцев (с ноября – после болезни Анны Андреевны) – я ночевала у них, и они меня кормили обедом. <… >
Мы жили без мыла. Мама вшивела, болела. Меня буквально спасала моя хозяйка – Нина – и едой, и заботой. <… >
Я всегда очень любила Женю.
Что мне делать?
Мама непрерывно требует еды. Она, в сущности, впала в детство
[474].
Трагически различались две семьи, Хазиных и Луговских, по отношению к умирающим матерям. Н.Я. Мандельштам приехала в Ташкент с матерью, надеясь на поддержку брата, которого очень любила. Сама она беспрерывно работала, жила первое время на окраине города у переводчицы Нины Пушкарской. Ей приходилось бегать из Дома пионеров кормить больную мать и после этого возвращаться обратно. Возможность жить на Жуковской, да еще приводить учеников непосредственно в дом несколько облегчала жизнь. Но Евгений Яковлевич Хазин с женой были людьми бездетными и очень эгоцентричными. Елена Михайловна любила знаменитостей, в Москве держала небольшой салон, пыталась и в Ташкенте вести светскую жизнь. Но приехала больная старуха, возникла необходимость делиться пайком. Надежда Яковлевна 8 сентября пишет Борису Кузину:
Пишу кратко. Вот положение. Мама лежит. Она медленно умирает. А после этого она сидит, ест, живет. Сейчас уже почти не говорит. Отходить от нее нельзя хотя бы потому, что она не умеет сама садиться на горшок.
Анна Андреевна уезжает в Москву в конце сентября одновременно с Женей и Леной. Все москвичи уже уехали.
Скоро я останусь в Ташкенте одна
[475].
Мама Е.Я. Хазина и Н.Я. Мандельштам умерла спустя десять дней.
Она не болела, а угасала. Звала меня. Была совсем холодная, и мои руки обжигали ее. <…> Боже, Борис, как мне скучно без нее. Пусто и скучно. А ведь она ничего не понимала. Была совсем как ребенок. Уже давно
[476].
Похоронив ее, Хазин с женой уехали, у Н.Я. Мандельштам, фактически ссыльной, не было никакой надежды на вызов в Москву.
А Луговской писал свою книгу с каким-то невероятным упрямством и надеждой закончить ее именно здесь.
Татьяна Луговская писала Малюгину 1 октября 1943 года:
Брат мой загуливает понемножку, что не мешает ему быть довольно милым парнем и писать (написал уже больше 20 глав) интереснейшую поэму. Просто даже, мягко выражаясь, очень большая и талантливая вещь
[477].
Луговской радостно сообщил Тамаре Груберт:
Живу я, благодаря Бога, сносно и работаю много в кино для дела, над поэмой для души. Поэма гигантская, она теперь уже в 21 раз больше “Жизни”, а конца еще не видно. Такого творческого прорыва еще не испытывал. <…> Пишу сейчас самое лучшее, самое человечное и подлинное, что мне дано за всю мою жизнь, – поэму “Книга Бытия”. Написал 19 глав. Будет 50 глав. Живу как птица, но судьба милостива еще
[478].
Эдуард Бабаев писал, что однажды Луговской пришел к Ахматовой в неурочный час из-за того, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник и будто бы не захотел его видеть. Что расстроило Луговского до слез. Тут, безусловно, имелся в виду Константин Симонов. Правда, непонятно, о каком приезде шла речь, так как в архиве сохранилась телеграмма Симонова из Алма-Аты с просьбой встретить его на вокзале в Ташкенте. “Приезжаю – семнадцатого – новосибирским если можешь – встретить – Симонов”. Впрочем, все возможно. Бабаев рассказывает, как нетрезвый Луговской пришел к Ахматовой с томиком Пушкина в руках. Он читал перевод из Горация:
Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил.
Это было похоже на какую-то исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой.
Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы.
Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: “Как я боялся, как бежал… ”
Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова <…>.