Здесь люди живут весом и ценой дыма, пролитой воды, тряпки, микроскопическими, молекулярными интересами, достойными каких-то одноклеточных, если бы природа не позволила себе шутку – дать им слово. Здесь легко умереть, как умерла Цветаева
[49].
По этим письмам видно, что смерть Цветаевой стала в каком-то смысле разменной монетой для тех писателей, что застряли в эвакуации. Но так это видится только на внешнем уровне; если заглянуть глубже, то понимаешь, что Цветаева вдруг воплотила для них обездоленность и затравленность маленького советского писателя, забытого государством. И хотя ее судьба являла полную противоположность такой мысли, всем было важно другое – написать, сказать, выкрикнуть: посмотрите, до чего нас довели! Такое прочтение ее гибели теми, кто находился рядом, честно говоря, меня поразило. Однако если вспомнить, как десяток лет кормили, пестовали, хотя и сажали, но и награждали советских писателей (больших и маленьких), невольно поймешь их почти детскую обиду на государство. А воплощал его в те годы Александр Фадеев, который и получал эти жалобы и стенания.
Итак, уезжая в Чистополь, Мур писал, что простился с Загорскими, Сикорским и Лелькой (Соколовским).
Разговор с Вадимом Сикорским
Конечно, хотелось расспросить фактически единственного оставшегося свидетеля тех дней – Вадима Сикорского, однако, судя по его собственным воспоминаниям, трудно было надеяться на что-то новое. Но случай вскоре представился сам. Он позвонил Марии Белкиной, чтобы обсудить с ней дневники Мура; она попросила разрешения мне поговорить с ним. Он был доброжелателен, но вопросы принимал в штыки, говоря, что давно уже все рассказал.
Мур был замкнутым, молчун. Я вообще не знал, что он такой. Я был потрясен, когда прочел его дневники. Я не представлял, что он такой… умный, все понимает. Он никогда ничего не говорил, не обсуждал.
А Цветаева… она мне казалась ужасно старой, все время сидела и вязала. Я даже не представлял, что она такой поэт. Она мне читала свою поэму “Царь-девица”. Мне ужасно не понравилось. Узнал ее как поэта только спустя 8 лет. И был буквально потрясен. Елабуга была страшная. Там были не писатели, а какая-то мелочь. Я их и не читал никогда. Там был страшный быт. Мы выживали. И в этом нет ничего интересного. Мур ко мне пришел на одну ночь.
Я: Вы ее хоронили?
Он: Почему вы спрашиваете? (После паузы.). Можете считать, что меня там не было. Всем нужно про место на кладбище, всем, а зачем оно? Я как в дыму был. Пил тогда очень. Я: В дневниках Мура написано, будто бы Цветаева хотела, чтобы вы жили вместе. Хотела, чтоб мальчики дружили.
Он: (Смеется.) Мама боялась влияния Мура на меня. Хотя чем он мог на меня влиять? Только высокомерным своим видом и молчанием. Они оба меня раздражали, честно скажу. Особенно когда в моем присутствии говорили по-французски. Мне казалось, что это ужасно неприлично. Культурные люди, а пользуются тем, что я не понимаю… В ту ночь прибежал ко мне, весь трясся…
Я пришел (был списан) с Тихоокеанского флота. Меня комиссовали. Хотели снова забрать в армию, но я был по здоровью не годен. Мне мать говорила, что в Елабуге будут писатели, будет интересно. А оказалась страшная дыра… Вы знаете, я вспоминать об этом не могу… Мне плохо, когда вспоминаю… Вот Аля – другое дело, с ней мы с мамой много общались.
Похороны эвакуированных
Когда кривляться станет ни к чему
И даже правда будет позабыта,
Я подойду к могильному холму
И голос подниму в ее защиту.
Борис Пастернак
Разговор о могиле Цветаевой начался очень скоро.
В начале 1942 года в Елабуге на той же Тойминской улице, где жила Ржановская, поселилась близкая приятельница Пастернака Мария Гонта, о которой говорилось в предыдущей главе.
В письме от 25 сентября 1942 года Пастернак просил ее: “Напишите, в каком состоянии могила Цветаевой. Есть ли на ней крест или камень, или надпись, или какой-нибудь отличительный знак?”
[50] Марика отвечает 12 октября 1942 года: “О Марине напишу особо. Когда хоронили Добычина, пытались установить место, где лежит Марина, и с некоторой вероятностью положили камень”
[51]. Как всегда бывает, письма, в котором Марика собиралась особо сообщить о Марине, не сохранилось.
Итак, решила узнать, кто такой Добычин и когда его похоронили. Выяснилось все довольно скоро. В письме в Союз писателей на имя Фадеева жена Н. Е. Добычина 3. Серякова пишет: “Первого октября мой муж умер, пролежав пять месяцев в больнице, я осталась в Елабуге одна, так как все мои родные и близкие в Москве”
[52]. А 9 октября 1942 года М. Загорский и В. Ржановская, то есть те же люди, что были возле Мура в те последние дни, просят руководство Союза писателей дать разрешение жене Добычина на въезд в Москву, чтобы позволить ей разбирать архив мужа.
Тот Добычин, как удалось выяснить, – переводчик с ойранского (!), то есть с алтайского языка. Пекутся о его жене, архиве. А вот письмо М. Загорского в Союз писателей, Л. Скосыреву от 15 октября 1942 года: “С сожалением начинаю свое письмо печальной вестью: 1 октября умер Н.Е. Добычин. Сегодня мы его хоронили. Вот уже вторая потеря, первой была Марина Цветаева. Из членов Союза оказались здесь всего трое: я, Марголис и Зелинский. Н. П. Саконская уехала в Москву… ”
[53]Но есть одно несчастье, произошедшее спустя два месяца после гибели Марины Цветаевой, – самоубийство Елены Санниковой. Эта история общеизвестна, но картина ее похорон вдруг высветила в каком-то смысле и погребение Цветаевой. Санникова погибла в октябре, забегая вперед, придется рассказать о ней именно здесь.
Известие о смерти Цветаевой пришло вместе с Муром, приплывшем в Чистополь. И вот наш чистопольский хроникер Виноградов-Мамонт фиксирует:
4 сентября. <…> Утром пришло известие: мне перевели из Москвы 100 руб<лей>… Денег на почте я не получил, ибо в кассе – пусто <…>. (Там от одной писательницы узнал, что Марина Цветаева повесилась.) Веселый, солнечный день, и темно-синяя (“сапфирная”) Кама <…>.
В этой записи особенно поразителен конец. Не надо думать, что хроникер – человек недобрый. Спустя два месяца он поведет себя наилучшим образом.