Где-то среди богатых прилавков ходил голодный сын Марины Цветаевой Мур Эфрон.
Луговской, как уже говорилось, переживая острую депрессию, уходил на рынок, сидел на ступенях, валялся в пыли… Его существование проходило у всех на глазах, но мало кто понимал, что с ним творится.
Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель. <… >
Идут верблюды с тощими горбами.
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О сонный разворот ташкентских дней!
Я пьян с утра, а может быть, и раньше…
Поэт сидит на заплеванных ступеньках среди роскошного изобилия красок, а вокруг восточный базар, в котором он чувствует себя юродивым, нищим поэтом и, может быть, оттого абсолютно свободным. Его узнают, ему наливают. А он не стесняется, не боится унижения. И в отличие от Ахматовой – просит. Он все более и более уходит от себя вчерашнего, довольного, благополучного. Все это станет темой поэмы “Алайский рынок”.
В начале 1942 года Белкина писала в посланиях мужу на фронт нечто вроде хроники ташкентской жизни. “Луговской – старая пьяная развалина <…>. Пьет, валяется в канавах, про него говорят: «Луговской пошел в арык»”
[238].
“А Володя запил, и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало”, – вспоминала Татьяна Луговская. Она говорила, что испытывала ужасные муки стыда за пьющего брата и однажды, уже познакомившись с Ахматовой, зашла к ней в подавленном состоянии. Ахматова спросила, что с ней. И настояла на ответе. Татьяна Александровна призналась, что боится возвращаться домой, ее унижает пьянство брата, которое видно всем. На это Ахматова достаточно жестко заметила, что ее брат – поэт, у него могут быть падения, а без падений не бывает и взлетов.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь – мое седое острие.
Подайте, ради бога.
И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи. <… >
Моя надежда только в отрицанье.
Как завтра я унижусь, непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки я
Ночного дома на Алайском рынке.
У Всеволода Иванова в дневнике от 10 сентября 1942 года записан рассказ Луговского о некоем капитане Лейкине, с которым он познакомился в шашлычной возле Алайского рынка:
<… > Стена народу в шашлычной. Перед капитаном, что в казачьей одежде с чубчиком, четыре бутылки водки, нераскупоренные, в ряд.
Какой-то армянин в украинской рубахе задел <нрзб> и разорвал от края и до края. <…>.
Опять та же игра. Пляшут с неподвижными, идольскими лицами два инвалида – безногие, безрукие. Капитан начинает бранить тыл, разврат <…> и сам выбрасывает из сумки деньги за двадцать пять шашлыков. Затем брань с “пехотинцами”, бегство на базар за помощью. “Пехотинцы” ругают кавалеристов… Инвалиды пляшут перед пехотинцами. Армянин брюхом ложится на виноград, покрывающий грязный стол, и сумку с деньгами, оставленную капитаном Лейкиным… Когда он рассказывал, я думал о людской привычке: привыкнув убивать – вернувшись, как жить мирно? Ведь после прошлой войны продолжалась война классовая, где подобные капитаны Лейкины могли проявить себя
[239].
Эти почти брейгелевские картинки красноречиво свидетельствовали, что советский мир на войне, так же как и в лагерях, исчез или же уменьшился шагреневой кожей до размера заметки в газете “Правда”; советские писатели и поэты, столько положившие на созидание его в своих произведениях, столкнулись с тем, что его на самом деле нет. Было то, что подмигивало с брейгелевских картин – злоба, хитрость, зависть, глупость – или сияло с икон – доброта, милосердие, сострадание.
Война давала каждому поэту или писателю великий шанс – оказаться рядом с капитанами Лейкиными, оказаться рядом с калеками и инвалидами, когда они дико танцуют, пьют, ругают пехотинцев или кавалеристов. Луговской опишет эту шашлычную в одной из своих поэм:
Вот забегаловка.
Сюда приходят
Девчонки, бескорыстные, как дети,
Родная рвань, рябые спекулянты,
Жеребчики из продуктовых складов —
Весь тыловой непогребенный сброд.
Сидит, сощурясь, гармонист угрюмый,
Угрюмо пляшет молодой калека,
Безрукие взметая рукава…
Россия вернулась к самой себе в этом восточном городе. Она стала такой, какой они, писатели и поэты, живущие собраниями, наградами, заказными работами, ее давно не видели или не хотели видеть. Эти “безрукие рукава” она взметала давно, а острейшее сострадание, а не пафос и крик, приходили только сейчас.
Но льется чад, и свирепеет солнце,
Угрюмо пляшет молодой калека.
Косая тень фронтов и дезертирства.
Лежит углом на лицах и столах.
Капитан Лейкин, странно рифмующийся с капитаном Копейкиным, Лебядкиным, пьянчужка Мармеладов – все они вдруг повылезли из щелей, куда их затолкнула советская власть, объявив несуществующими, и застучали сначала по ташкентским, а потом и по столичным улицам костылями, обрубками, тележками, замахали пустыми рукавами. Традиция русской культуры от Пушкина, Достоевского и Толстого – всегда быть и с аристократией духа, и с отверженными и чувствовать напряжение, которое проходит через эти противоположные миры. Странно считать, что поэт просто опустился и оттого шатался по этим страшным углам, скорее можно сказать, что Луговской возвращался туда, откуда был родом, к привычкам вырастившей его культурной среды.
В драме Ахматовой “Энума элиш” (“Сон во сне”) в ремарке есть картина Алайского рынка, увиденного поэтом как бы лет 700 назад.
Край базара. Под стеной юродивый. Вася – склоченный, полуголый, слепой. Гадает, к нему очередь. Подходит X. Выглядывает из окна – опускает на Васю яблоко. Он угадывает, что яблоко от нее. Движение в очереди (“С утра стоим” и т. д.).
X.: Вася, погадай мне.
Слепой: Не бери сама себя за руку,
Не веди сама себя за реку,
На себя пальцем не показывай,
Про себя не рассказывай…
Идешь, идешь и споткнешься…
X. – героиня пьесы, сама Ахматова. Совет юродивого прозорливца она, может быть, и пыталась выполнить.
Ахматова не писала подробных писем – их все равно внимательно читали в органах; сжигала или уничтожала все, что как-то могло навредить ее близким или ей самой (так она уничтожила в 1945 году цитируемую драму, а потом уже по памяти восстанавливала ее в 1960-е годы). Не показывать на себя пальцем и не рассказывать про себя – не удавалось. Это противоречило самому исповедальному духу ее поэзии. Все, что было ею написано, существовало только как ее личное чувство, ее переживание.