Когда он писал о Фадееве (отрывок из письма был приведен выше), он всерьез полагал, что и тот не может не видеть тех же изменений в мире и в людях, что и сам Пастернак. Но перемены в умах происходили гораздо медленнее, чем он предполагал. Большое число воевавших писателей стали осмыслять свой опыт только годы спустя. Так было и с Гроссманом, в какой-то мере с Симоновым и с тем же Фадеевым. У всех были разные стартовые условия.
В Чистополе Пастернака поселили в доме на улице Володарского недалеко от детского дома, где работала его жена. Чтобы оказаться в своей комнате, ему надо было подняться на второй этаж, пройти через кухню, где была печка, на которой что-то парилось и жарилось, всегда работало радио или играл патефон. Появление Пастернака в Чистополе было принято писательской средой благожелательно.
Хроникер Виноградов-Мамонт, встретив Пастернака в бане, сделал историческую запись в дневнике:
21 октября. Вторник <… > Был в бане. К прежнему удовольствию воды и свежести прибавилось новое: тепло и ласка горячей воды. Выйдя голым в предбанник, встретил Б. Л. Пастернака
[274].
Пастернак не знал, как устроятся они все вместе, на что будет жить семья, и, приехав, первое время собирался устроиться в детдоме истопником, но потом все наладилось. Его сделали одним из членов правления выездного Союза писателей. Это была первая и последняя высокая должность, которой его удостоили.
Зинаида Пастернак почти все время проводила в интернате, ей удавалось иногда приносить мужу свой обед, а его заботой были дрова; вместе с другими он ходил разгружать их на Каму. Их пригнали поздней осенью 1941 года, в последние дни перед ледоставом. Намокшие бревна надо было вытаскивать из реки, частично уже схваченной льдом. Несмотря на тяжкие условия жизни в эвакуации, Пастернак сумел увидеть множество преимуществ, которые не различали писатели, оказавшись вне привычного быта.
Жизнь в Чистополе хороша уже тем, – говорил он своему собеседнику А. Гладкову, – что мы здесь ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит мороз, радует оттепель – восстанавливаются естественные отношения человека с природой. И даже отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии
[275].
Он часто говорил о том, что вдали от Москвы намного больше независимости от власти, и этим непременно надо воспользоваться.
Гладков в своих заметках о Пастернаке писал о том, как во время зимних прогулок по берегу Камы, когда смотрел на баржи, вмерзшие в реку, он вспоминал слова, будто бы произнесенные Мариной Цветаевой в Чистополе, что лучше бы ей вмерзнуть в лед Камы, чем уехать отсюда. Еще в конце сентября, после встречи в Москве с Муром, Пастернак записал в альбоме Алексея Крученых: “Как это тебе нравится, Алеша. Мы всегда это предчувствовали, кто же мог после всего этого <жить>? Боря. 12 октября 1941”
[276]. Крученых часто заставлял Пастернака писать что-либо в свой альбом в связи или без всякой связи с событиями. А так как поэт обладал редкой искренностью, не умея отписываться просто так, до нас дошли словно фотографические отпечатки тех горестных разговоров, которые они вели в то время. Говорили о гибели родных, о том, что самоубийство близко, и, видимо, для себя никогда не исключали подобный исход. В 1943 году Пастернак будет писать стихотворение “Памяти Марины Цветаевой” и вновь будет разговор у Крученых, но уже в Москве…
Пастернак радикально отличался от других обитателей писательской колонии. О его радостной улыбке пишут многие чистопольцы, встречавшие его с судками на улице или галантно расшаркивающегося в писательской столовой.
Борис Леонидович [Пастернак], – писал Гладков брату, – был вне конкурса по благородству, прямодушию, доброжелательству и легкости отношения ко многим лишениям. Он показал себя… большим и красивым человеком. Мне лично он в значительной мере скрасил пребывание в Чист [ополе], и я, все еще верный своей привычке к ведению записных книжек, многое сберег в них из его бесед со мной в это время… Памятью зарождения этой дружбы, которой я горжусь больше, чем иными из своих литературных удач, является сделанная им мне надпись на его однотомнике: “Александру Константиновичу Гладкову – Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи. Желаю Вам и дальше такого же счастья. На память о зимних днях в Чистополе, днях самых тяжелых. Борис Пастернак. 22. Х.42. Москва…”. Когда я уезжал из Ч<истополя>, или вернее – улетал, Б<орис> Л<еонидович> подарил мне только что перепечатанный экземпляр своего перевода “Ромео и Дж<ульетты>” – работа образцовая и, по-моему, стоящая выше его же “Гамлета” по чистоте и прозрачной ясности в передаче подлинника
[277].
В Чистополе для Гладкова несколько месяцев откровенных разговоров с Пастернаком обо всем – политике, поэзии, Шекспире, о его собственной пьесе “Давным-давно” – стали настоящим счастьем.
26 февраля в Доме учителя Пастернак читал свой перевод “Ромео и Джульетты”. Билеты были платные, сбор шел на подарки солдатам Красной армии. Читал Пастернак при свете двух керосиновых ламп, так как из-за аварии электростанции света не было. Был в костюме и в валенках. Полный зал, несмотря на то что часть колонии смотрела “Обрыв” в Доме культуры. Эту постановку “Обрыва” иронически описала Наталья Тренева (Павленко) в письме к Маргарите Алигер: “Театр тут любопытный. Последняя сенсация Чистополя – «Обрыв», где Веру играет тучная женщина 52-х лет, а бабушку – молодая, стройная актриса”
[278]. В том же письме она рассказывала о том, как все обсуждают пастернаковский перевод и что она может прислать Маргарите новые стихи Пастернака, переписанные от руки.
A ii марта, так как многие не могли попасть на чтение перевода, Пастернак повесил от руки написанное объявление о повторном чтении “Ромео и Джульетты”. Начиналось оно словами: “Раздаются сожаления… ”
Опыт эвакуации оказался очень существенным в жизни Пастернака, уже 22 марта 1942 года он подытоживал его в письме к брату в Москву:
Жил я разнообразно, но в общем прожил счастливо. Счастливо в том отношении, что (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), насколько возможно, я старался не сгибаться перед бытовыми неожиданностями и переменами и прозимовал в привычном труде, бодрости и чистоте, отвоеванных хотя бы у крестьянского хлева. Меня в этом отношении ничто не останавливало. Три дня я выгружал дрова из баржи и сейчас сам не понимаю, как я поднимал и переносил на скользкий берег эти огромные бревна. Надо было, и я чистил нужники и наколол несколько саней мерзлого человеческого кала. Я тут бреюсь каждый день, и круглый день и в своей выходной черной паре, точно мне все это снится, и я уже и сейчас испил это все до дна и нахожусь где-нибудь в Парк-Тауне. То вдруг в столовой подавали гуляш из баранины (хотя суп представлял подогретые помои), то там принимались кормить неочищенными конскими внутренностями, – я это называл гуляшем из конюшни, то вдруг все прекращалось, и я недели существовал кипятком и черным хлебом, то – о чудо! – меня принимали на питание в интернат, – то столь же неожиданно с него списывали, – но как бы то ни было, это, по счастью, никогда не достигало остроты бедствия. Никогда это не омрачало мне дня, никогда не затмевало мне утреннего пробуждения с радостной надеждой: сегодня надо будет сделать то-то и то-то – и благодарного сознания, что Бог не лишил меня способности совершенствовать свое старанье и одарил чутьем того, что именно есть совершенство
[279].