Он сетует на принужденность своего положения. Провинция никогда не сталкивалась с писательским трудом, и людям, живущим у себя дома, трудно было менять привычки. Любопытно, что и Пастернак испытывал точно такие же мучения от работающего радио, однако его реакция, как всегда, была необычной.
Хозяева его комнаты, слушавшие за дверью то радио, то граммофон, как-то довели его до того, что он выскочил и, резко отчитав их, попросил приглушить постоянно работающий приемник. После чего почти сразу испытал страшные угрызения совести. Он так мучился своей вспышкой, что в тот же день на вечере в Доме учителя выступил перед собратьями писателями с покаянной речью о своем высокомерии, о том, что у него не хватило выдержки и он посмел наброситься на добродетельных хозяев. Большинство аудитории восприняли речь с крайним изумлением, как очередное чудачество Пастернака.
Оторванность Чистополя от Москвы, близость гибели, когда решались вопросы жизни и смерти, вызвали в Федине воспоминания о пережитых в юности счастливых днях в обществе “Серапионовых братьев”, куда он входил в 1920-е годы. Но книга о “братьях” была невозможна, и поэтому появилась другая – “Горький среди нас”, которая рассказывала о взаимоотношениях “серапионов” в 1920-е годы с Горьким.
В письме к бывшему “серапиону” Всеволоду Иванову в Ташкент Федин писал:
Наш путь, пройденный в замечательные годы, кажется мне сейчас зеркально ясным, и старики, и молодые идут по этому зеркалу бесшумно, гладко, с такой пластичностью, что я их ощущаю физически. Странная вещь воспоминания! Конечно, это мать искусства.
Передай Пешковым, что я надеюсь сделать книгу о Горьком такою, чтобы Алексей Максимович предстал в ней великим не по произволу, а по необходимости. Этот человек научил нас понимать историю, и мы отточили свой взгляд в общении с ним и видим все очень далеко, очень остро и, по-моему, очень верно. Эпоха, которую я беру, необыкновенно увлекательна. Так как мы, наше поколение, никогда не умело, не могло и поэтому не хотело переписываться, то из наших писем в будущем никто не поймет ничего, а это обязывает нас к тому, чтобы вместо писем мы оставили воспоминания, в которых рассказали бы о самом важном для нашего поколения1.
Однако для живущего по соседству Леонида Леонова, который также слушал чтение Федина, сочинение о Горьком вызывало скрытое раздражение. Федина он спустя годы будет называть неискренним человеком, склонным к актерству. В конце 1920-х Леонов был принят Горьким как писатель, имеющий огромные перспективы, не раз был у него в гостях за границей и в Москве. Спустя несколько лет, когда в Союзе писателей будут обсуждать фединские воспоминания, осведомители запишут за Леоновым следующее:
Книга Федина о Горьком плохая. Недопустимо опубликование писем и высказываний Горького без учета, что это в итоге исказит образ Алексея Максимовича. Горький не сразу стал тем писателем и учителем жизни, которого высоко чтит советская страна. И бестактно сейчас, в интересах личной писательской биографии, публиковать то, что было сказано Горьким совсем в другое время, на иной стадии нашей общественной и литературной жизни. У меня тоже есть письма Горького, воспоминания о беседах с ним, но я не предаю и не предам этот материал гласности в интересах сохранения в народе цельного образа великого писателя, пришедшего к полному единению со своим народом, с партией, с советским государством
[318].
Но этот ревнивый отзыв прозвучит через три года, а пока все живут тесно и стараются максимально корректно говорить друг о друге
[319]. Вместе справляют Новый 1942 год. Гладков отмечает в дневнике, что почему-то ни Федину, ни Леонову не пришло в голову пригласить на праздник Пастернака.
В начале 1942 года, когда каждая семья должна была для себя добывать дрова, Федин тоже отправился на берег Камы, где были дровяные склады, чтобы раздобыть там лошадь. Но наступила темнота, он вернулся измученный тем, что ему так и не удалось ничего сделать. То же повторилось и на следующий день. Леонид Леонов, будучи человеком предприимчивым, взял у Федина деньги, вернулся с дровами и для себя, и для него.
Вспоминали, что Леонов приехал в Чистополь с большими деньгами, покупал на рынке бочки с медом, поражая местных жителей и писателей. Однако психологически Леонов был в тяжелом состоянии. Пастернак писал из Москвы жене в самом начале войны: “Леонов почти рехнулся от тоски по своим, он плачет, молится Богу, мы с Костей (Фединым. – Н. Г.) каждый день его успокаиваем”
[320].
Леонов не оставил воспоминаний и не любил, когда за ним записывали, видимо, сказывался многолетний страх. Его жена Татьяна Сабашникова была дочерью знаменитого купца, издателя Сабашникова, многие родственники со стороны жены были арестованы, общение с ними было прервано. А. Овчаренко, который спустя годы записывал за Леоновым и его женой, передавал ее рассказ о тех днях:
В критический момент 1941 года, когда Леня, оставшись в Москве, отправил меня вместе с женами писателей в эвакуацию, я встретилась впервые с Паустовским в Чистополе. Я прибежала на станцию, чтоб узнать, как Леня в Москве. Он сказал мне: “Я лично с ним не знаком, но он, кажется, сошел с ума”
[321].
Такого рода свидетельств было много.
То же самое повторилось и в Чистополе, Мамонт-Виноградов, сблизившийся с Леоновым, записал в дневнике:
12 ноября. Среда. Днем был в музее. Приходили Л.М. Леонов и Б.В. Алперс. Интересовались библиотекой. Л.М. Леонов сказал Марии, что он по вечерам плачет, тоскуя о Москве. <…>
18 ноября. <…> Леонов образно рассказывал о приемах в Кремле, искусно, в лицах, передавал типы итальянских и японских офицеров – атташе. <… > Леонов на улице пугается Марса и <… > осторожно прощупывает тему о мистике. Жена его, Т<атьяна> М<ихайловна>, по-видимому, позитивистски уравновешенная, спокойная натура
[322].