Сам блондин вряд ли обращал внимание на услужливо расступающихся перед ним жителей Катралы, и это показалось мне странным. Почему он так себя ведет, скажите на милость? Бальгерия здесь — главная власть, обладающая вполне осязаемой силой. Так зачем же возводить между собой и людьми лишнюю стену? Не разумнее ли было бы перекинуться с кем-нибудь парой слов, кого-то поприветствовать, самому ответить на чужое обращение? И попробовать стащить с лица эту застывшую маску. Даже если мышцы не желают быть подвижными, то глаза… Уж глазам-то можно позволить жить!
На меня, кстати, прохожие смотрели намного чаще, чем на моих спутников. Наверное, те горожане, что видели пленение демона, запомнили мое участие в событиях, причем совсем на другой стороне, рассказали соседям, а теперь те и другие видели полное опровержение случившемуся вчера. И надо сказать, взгляды, которые мне удавалось поймать, были не слишком любезными.
Эрриту Фьерде здесь любят намного больше, чем Иакина Кавалено. Без сомнения. Интересно за что? За то, что она не опускает рук в своей борьбе? За то, что остается хранительницей памяти предков? А как же бальга, избавляющий город от угрозы пришествия демонов? Неужели он не заслужил и капли уважения от своих соотечественников?
Узкое горлышко улицы вывело нас на площадь, и солнце, без того казавшееся жестоким, нанесло еще более беспощадный удар по глазам и головам, захотелось даже позавидовать чепцу Лус или кружевной накидке Танны. А ведь предстояло пройти еще не меньше сотни шагов, чтобы добраться до…
В столице Дарствия таких кумирен точно не было. Места бы не нашлось. Да и никто не позволил бы возводить дворец выше дарохранительской обители. А здесь, видно, правил на сей счет не существовало: многоярусные колоннады, не менее чем тремя рядами опоясывающие основное здание, возносили островерхую двухголовую башню над городом: высоко-высоко, под самое выцветшее от жары небо. Между резными колоннами прятались узкие, шириной всего в локоть, окна, и я решил, что внутри нас встретит полумрак, едва разгоняемый светом свечей или масляных ламп — но ошибся. Может быть, жестоко, может быть, счастливо: за высокими дверьми, распахнутыми ровно наполовину, верующих ждал зал, одну из стен которого, ту, что располагалась напротив входа, от пола до потолка занимал огромный витраж.
Сколько песка пошло на выплавку такого количества стекол, трудно было даже представить. Наверное, вычерпали целую пропасть. Но пожалуй, оно того стоило.
Двуединый лик в круговерти солнечно-золотых одежд на фоне густо-синего неба — безумство складок и величавое спокойствие черт. Больше на рисунке ничего не было. Но большего и не требовалось, потому что, когда я ступил на ту часть пола, куда уже попадали цветные блики, и поднял глаза, почувствовал, как они наполняются слезами сами по себе, и неважно, что плакать хотелось скорее от боли: свое дело витраж делал легко, напористо и безжалостно.
А вот резной или высеченной из камня статуи, обычной для кумирен, где я бывал раньше, здесь не нашлось, и алтарь оказался всего лишь небольшой мраморной площадкой, к которой сходились две лестницы, симметрично огибающие правую и левую стороны зала, словно крылья или чьи-то заботливые объятия.
Лестницы начинались примерно в трех человеческих ростах от пола, отходя от галереи, полупоясом проходящей по стенам кумирни. Две тропы, спускающиеся с неба на землю… Но странник оказался всего один. Он, а вернее он-она, появился наверху левой от входа лестницы, и немногочисленные молельщики, вошедшие в кумирню вслед за нами, затаили дыхание, превратив тишину зала в благоговейное молчание.
Невысокий, тоненький, как и многие прибоженные, он-она был обязан своей хрупкостью еще и юному возрасту: сомнительно, чтобы до ведения служб допускались дети, а этот выглядел именно ребенком. Черноволосый, темноглазый, с желтоватой кожей, свойственной всем южанам, он-она тем не менее казался здесь чужим, примерно так же, как и белокурый бальга. Но если блондин вызывал в сердцах горожан что-то вроде враждебности, то прибоженный оказался совсем в иной ловушке. Беглый осмотр взглядов, обращенных к спускающейся по лестнице фигуре, показал, что люди, пришедшие на молебен, не считают хранителя кумирни человеком. Кем угодно, но только не существом из плоти и крови.
И все же он улыбался. Чуть рассеянно, чуть отрешенно, но улыбался, глядя на собравшихся перед алтарем. И чувствовалось, что прибоженный рад был бы сбежать по ступенькам, но груз, слишком тяжелый для юных плеч, заставлял выверять каждый шаг, незаметный под длинной белоснежной мантией.
Белый голубь над стаей воронья… Он остановился ровно на середине круглой площадки и поднял ладони, словно приветствуя гостей, а потом опустил руки и сцепил пальцы замком. Неплотным, в отличие от того же бальги, чьи костяшки заметно побелели.
— Божьим промыслом нам дарован день новый, осененный светом небесным. Но тьма всегда рядом, она разжимает свои острые когти лишь утром, а потом только и ждет вечера, чтобы вновь вонзить их в души, если те беззащитны… — Голос звучал звонко, как и положено юности, но так плавно, что казалось, прибоженный поет, а не читает молитву. — Есть только два пути, чтобы отразить нападение. Можно наточить собственные клинки и ответить ударом на удар, но то удел немногих. Удел тех, кто кладет свои жизни на алтарь вечной битвы между тьмой и светом… Они способны лишь уничтожать врага, врезаясь в его ряды, проливая кровь и лишая души спасения. Но за их спинами остаются другие! Остаются те, кто не может быть воинами, потому что война — это дорога к смерти, а люди должны жить, сменяя друг друга поколениями…
Он вряд ли до конца сам понимал, о чем говорит, но проповедовал проникновенно. Пожалуй, даже азартно, если не отчаянно. И казалось, был счастлив видеть перед собой хотя бы одного человека, для которого повторил бы все то же самое не один десяток раз. Просто так. Потому что его слушают.
— Но и каждому мирянину ежечасно грозит опасность потерять свет своей души. Любое слово лжи, любой взгляд, исполненный алчности или вожделения, по искорке уносит пламя того костра, что был разожжен божьим велением при рождении человека. Любой поступок, причиняющий вред тому, кто находится рядом, любое сомнение воруют тепло нашего сердца. Костер постепенно затухает, и тогда жажда вновь обрести огонь внутри себя порождает желания…
Любопытно. В Веенте я такого точно не слышал. Хотя, надо признать, сейчас звучала речь, не лишенная смысла. Если задуматься и припомнить все те разы, что мне приходилось лишать жизни других людей, пусть и заведомых преступников, после содеянного становилось… Не то чтобы дурно или больно, но именно холодно. Словно какой-то сквознячок забирался под одежду, а потом и под кожу, холодя внутренности. Он быстро исчезал, это правда, зато воспоминания уходить не спешили.
— Желания. — Прибоженный сделал скорбную паузу. — Не что иное, как двери, которые мы сами прорубаем навстречу погибели. Они ослабляют нас больше, чем пробоины в доспехах или раны на теле. Объятые желаниями, мы постепенно забываем о людях, окружающих нас, и, когда наконец оглядываемся вокруг, не видя никого, оказываемся целью жестокой охоты… А охотники не дремлют. Они чуют прореху в защите души яснее, чем натасканные на дичь псы. И устремляются туда со всей своей силой, во много крат превышающей человеческую…