– А что, прикажешь мне в лагерях сгнить?
– Да нет, ну что ты. Конечно, лучше уехать от греха…
Митя встал, заходил по комнате:
– Меня все равно посадят через месяц-другой, если не уеду. И больше я уже не выйду. Никогда. А мне ведь не семьдесят, а тридцать восемь. Я и так-то не жил ни хрена. Шесть лет в лагерях, два – в дурдоме. А потом – я просто смысла не вижу что-либо делать. Все разогнано, разгромлено. Коля сидит, Миша сидит, Витька с Анькой сидят. Боря отвалил. Санька тоже. Либо посадка, либо отъезд. А Западу наплевать на нас. Ничего не могут. Картер ушел, и все – до диссидентов никому не стало дела…
Он остановился, качнулся на носках:
– А потом, извини меня, внутригосударственная ситуация чудовищна. Сейчас как никогда видно, что эта машина давно уже работает по своим, никому не понятным законам, и совершенно не важно, кто стоит у руля. Даже шеф ГБ ничего не может изменить в ней, а что говорить о других, которые придут после? Да и вообще… – Он устало рассмеялся. – Министр ГБ – глава государства. Просто дядюшкин сон какой-то… Нет, пройдет десяток лет, и про брежневские времена вспомнят со слезой умиления. Скажут: тогда сажали, и точно знал, что выйдешь…
Он подошел к окну.
Марина встала, подошла, обняла его сзади.
Не поворачиваясь, он взял ее руку, прижал к губам. За окном было темно, горели фонари и окна. Марина прижалась щекой к грубому, пропахшему табаком свитеру:
– Мить, а ты точно знаешь, что уедешь?
– Точно. Они сами предложили.
– Когда?
– Три дня назад.
– А тогда они предлагали?
– Нет. Да и я не поехал бы.
Она вздохнула:
– Да… ужасно. Ты уедешь. И никого у меня не останется…
– Ну что, на мне свет клином сошелся…
– Все равно ужасно. Ужасно, ужасно, ужасно… Господи, почему мы живем в это проклятое время?!
Митя повернулся, обнял ее:
– Ничего. Все будет нормально. Россия не погибнет никогда.
Марина гладила его волосы:
– Митька, Митька… Страдалец ты наш.
Он улыбался, думая о чем-то.
– Чего улыбаешься? – заглянула в его карие глаза Марина.
Он рассмеялся:
– Да я сейчас чего-то стал начало вспоминать. Как у нас все это закрутилось.
– Когда?
– Давно. Году в шестьдесят седьмом. Когда у памятников читали.
– Смогисты?
– И не только.
Он рассмеялся:
– Боже, какую чушь читали…
– Не помнишь наизусть? – спросила Марина.
– И не хочу вспоминать. Тогда все были на чем-то помешаны. На джазе, на битлах, стихах, турпоходах. А как читали, с ума сойти. Вадик, я помню, свою поэму читал. “Скрипки Мендельсона”. Не читал – пел, заходился. И все так. Андрюша: “Реприза, мальчики, реприза. Давайте снова повторять, зальем безводные моря слезами девочек капризных…” Юлька, Леня, Мишка. Все нараспев, как акафист.
Он улыбнулся, глядя в окно:
– А пьянки какие устраивались. Помню у Вовика, мы только-только с ним познакомились. У него две комнаты были, на Рылеева кажется. И вот, представь, твой покорный слуга пьет из горлышка вино, сидя на полу, рядом гитарист Эльбрус швыряет пустые бутылки об стену, они разлетаются вдребезги над курчавой головой Юльки, она смеется, вся в стеклянных брызгах. А поодаль пьяный Вовик, присев на низенький сервант, держит перед пьяным Валеркой шпалер и уговаривает спрятать.
– Вовик? У него был пистолет?
– Да. Правда – без патронов. А потом – все пьяные наперебой читать. Я, Юлька, Валерка, Андрюша…
Замолчав, он потер переносицу:
– Мда… все перед глазами стоит…
– А демонстрацию первую помнишь?
– А как же.
– Расскажи, ты никогда не рассказывал.
– Ну, собрались у Вовика. Он нам все объяснил. Боря плакат написал. Синим по белому. Доехали на 31-м до театра. Вышли. И тут Алик пошел поссать в подворотню дома, знаешь какого… этих, двух рабочих, погибших в 1905 году. Вот. Мы ждем. Минут пять прошло, его нет. Ждем дальше. Тут Вовик говорит: “Ладно, ребята, голова не должна страдать”. Пошли без него. А тогда снежок порошил, вечер, январь. В шесть подошли к памятнику Пушкина. Встали в кружок. Было два плаката. Один – СВОБОДУ ГИНЗБУРГУ, ГАЛАНСКОВУ, ЛАШКОВОЙ, ДОБРОВОЛЬСКОМУ! Другой… дай Бог памяти… ТРЕБУЕМ ОТМЕНЫ СТАТЬИ 190–1! Вот… Взяли. Развернули. Минуты две постояли, и тут же справа два гэбиста. У одного, я помню, галифе в сапоги заправленные. Он у Вадика стал выдирать плакат, а тот его ебнул палкой. Тогда Вовик свой свернул и нам: уходим. Пошли к остановке троллейбуса. Подъехал, влезли. А за нами – гэбист. Мы вылезли в переднюю дверь и опять в заднюю. И он за нами. Лезет в дверь. Тогда Вовик подбежал и ногой ему впаял. Тот упал, дверь закрылась, троллейбус пошел. А через неделю у меня обыск, потом два вызова, и закрутилось…
Он замолчал, поглаживая узкую руку Марины:
– Главное, никто из нас, кроме Вовика, не понимал, с чем мы имеем дело. Что это не просто продолжение наших поэтических пьянок, а открытое столкновение с чудовищной машиной тоталитарного государства. Словно подошли к дремлющему дракону дети и щелкнули его по носу…
– А он проснулся и огнем на вас дохнул.
– Да…
Митя помрачнел, лицо его осунулось.
Долго молчали.
Он вздохнул:
– Да. Хоть мы и были детьми, дразнящими дракона, наши страдания не бессмысленны…
И помолчав, добавил твердо, словно вырубив:
– Россия поднимется. Я в это верю.
Марина мгновение неотрывно смотрела в его просветлевшие, наполняющиеся влагой глаза, потом порывисто обняла, целуя в щеку по-сестрински, по-русски, по-христиански:
– Я тоже верю, Митя!
Эффектно хлопнув дверцей такси и покуривая на ходу, Марина пересекла знакомую до тошноты площадь и стала подниматься по грязным ступенькам универсама.
Уже начало смеркаться, вытянутые витрины светились, в них копошились десятки людей, трещали кассы, двигались нагруженные продуктами проволочные тележки. Стеклянная дверь, распахнутая полным некрасивым мужчиной, толкнула Марину в подставленную ладонь. Затянувшись последний раз, она бросила сигарету под ноги на забитую грязью решетку и вошла в магазин.
Внутри было душно и тесно. Марина нашла свободную проволочную корзинку и двинулась к прилавкам, заслоненным суетящимися людьми. В мясном отделе было чудовищное столпотворение, сгрудившаяся толпа что-то хватала с прилавка, слышалась брань.
“Грудой свертков навьюченный люд: каждый сам себе царь и верблюд…” – вспомнила Марина брезгливо.