Не стоит удивляться появлению у Маяковского розенкрейцеровской образности. Мы часто встречаем ее у современников поэта: «Роза и Крест» А. Блока, «К синей звезде» Н. Гумилева
[110], многие вещи Андрея Белого. В тогдашней Москве существовало даже достаточно разветвленное тамплиеровско-розенкрейцеровское движение, разгромленное чекистами лишь к концу 20-х годов
[111]. Наконец, вот какой текст мы находим в письме Максима Горького Михаилу Осоргину, написанном в октябре 1924 года (стоит помнить, что сам М. Осоргин имел довольно тесные связи с «вольными каменщиками»): «Это очень соблазнительная и дерзкая человеческая задача: взять нашу русскую трагедию как частицу непрерывного вселенского террора, как одну из недоступных пониманию нашему и столь мучительных для нас шуточек некоего таинственного химика, – а вернее, Алхимика, – которого, пожалуй, можно окрестить именем Вселенского Инквизитора»
[112].
Так писал (мешая масонскую и алхимическую образность с идеями Ф.М. Достоевского) главный мастер пролетарской литературы, разумеется, не имея в виду Маяковского.
Впрочем, это контекст. Вспомним, что текст Розанова включил в себя египетский слой, а затем «полет на звездочку» в варианте «Сна смешного человека». Таким образом, Маяковскому осталось лишь договорить до конца, указать непосредственный путь трансмутации, назвать того «большелобого Химика», который, создав неназванный «философский камень», воскресит героя «Про это». Здесь же присутствует и некий технократический мотив (впрочем, возможно, и федоровский). Хотя справедливость требует отметить мнение наиболее авторитетного специалиста по Н. Федорову, изучавшего влияния румянцевского библиотекаря на литературу, М. Хагемайстера, отрицающего влияние Федорова на Маяковского
[113].
Поэт, кажется, считал создание такого «философского камня» вполне выполнимой задачей. К тому же подобного рода образность была в ходу и в лефовском кругу: «Мир химикам – война творцам»
[114] (за это указание мы благодарим M.Л. Гаспарова).
И вновь в итоге всех этих размышлений Розанова возникает имя Достоевского и его роман «Бесы». На первый взгляд – это несколько странно. Но вот что писал, напомним, сам Розанов по этому поводу: «Тон египетских рисунков вообще до поразительной точности совпадает с тоном рассказа Достоевского (речь идет о «Сне смешного человека». – Л.К.), хотя последний, кажется, ни разу в своих сочинениях даже не произнес слова «Египет» и вообще едва ли знал о нем»
[115].
Что же имеет в виду Розанов?
Нам представляется, что, как во многих других случаях, он уловил (по его же собственной терминологии) «Основной сюжет Достоевского». Поэтому не так уж важно, именно ли о «Сне смешного человека» идет речь. Ведь в «Бесах» «египетские» (по Розанову) мотивы выражены ничуть не менее ярко и в очень близком к интересующему нас контексте. Связан он будет с многочисленными рассуждениями о самоубийстве, вечности и времени Петра Степановича Верховенского, который сказал сам о себе важные для нас вещи: «…мне все простили, потому что я… с луны (курсив наш. – Л. К.), это, кажется, здесь теперь у всех решено…»
[116]
Не надо думать, что у Достоевского это слово означает что-то типа «чудак» или «не от мира сего». «Лунный характер» Петра Степановича выразится в его рассуждениях, которые (в числе прочего у Достоевского) и имел в виду Розанов. А связано это, оказывается, именно с самоубийством, на сей раз Кириллова.
До того, как обратиться к этому достаточно объемному эпизоду, перечислим мотивы, которые он объединяет: «человек с луны», самоубийство, Апокалипсис, время, его остановка и т. д. Нетрудно видеть, что это и есть основные мотивы Розанова, попавшие в поэзию Маяковского. Проследим за логикой беседы Ставрогина и Кириллова:
«– Вы все еще в тех же мыслях? – спросил Ставрогин после минутного молчания и с некоторой осторожностью.
– В тех же, – коротко ответил Кириллов, тотчас же по голосу угадав, о чем спрашивают, и стал убирать со стола оружие. <…>
– Я, конечно, понимаю застрелиться, – начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович после долгого трехминутного задумчивого молчания, – я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячи лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли? <…>
— Положим, вы жили на луне… вы там, положим, сделали все эти смешные пакости… Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?»
[117].
Тут («Не правда ли?») перед нами вывернутый наизнанку «Сон смешного человека», герою которого было совсем не все равно, что он сделал «на звездочке». Этот же эпизод заставляет вспомнить и «плевочки-жемчужины» из «Послушайте!».
И прямо здесь же этот разговор о самоубийстве переходит в разговор о ребенке:
«– Чей это давеча ребенок?
– Старухина свекровь приехала; нет, сноха… все равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком; по ночам кричит очень, живот. <…>
– Вы любите детей?
– Люблю, – отозвался Кириллов довольно, впрочем, равнодушно.
– Стало быть, и жить?
– Да, люблю и жизнь, а что?
– Если решили застрелиться.
– Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем»
[118].
Вот оно, это «египетское» (по Розанову) место. Это и есть «точка» после конца. Здесь действительно слова «Египет» нет, а будущий розановский Египет уже предсказан.