Например, перед постановкой пантомимы «Москва горит» в цирке он ежедневно заезжал со мной в мастерскую к художнице и проверял всю подготовку к постановке, вплоть до бутафории, просматривал все костюмы, даже каждый самый незначительный костюм для массовых сцен он внимательно разглядывал и обсуждал с художницей.
Владимир Владимирович с большой чуткостью и вниманием относился к каждому человеку. Обычно люди талантливые, чувствующие себя выше окружающей их среды, особенно если они обладают даром остроумия, сами считают своим долгом быть центром общества, в котором они находятся. Я несколько раз наблюдала писателей, актеров, как они разговаривают с людьми. Они обычно предпочитают говорить, острить сами, но вдруг в собеседнике блеснет что-то эгоистически нужное для этого писателя, актера – он тотчас настораживается, делается внимательным, а когда получит от этого человека интересное для себя, человек становится ненужным, он прерывает его или слушает уже рассеянно, думая о своем.
Владимир Владимирович, конечно, всегда был центром общества, в котором он находился, но он сам не искал этого, а это происходило само собой, так как все в его присутствии как бы стушевывались перед его обаянием, талантом и остротой и ждали от него особенных, неожиданных слов и поступков, присущих только ему. И к людям Владимир Владимирович подходил совсем иначе, глубже. Он любил людей и был к ним внимателен, его интересовало все в человеке. Владимир Владимирович с настоящим, хорошим любопытством говорил, глядел, общался с людьми.
Из всего написанного о Маяковском мне кажется лучшим написанная Львом Никулиным маленькая статья под заглавием «Во весь голос». Это меня тем более удивило, что Никулин был просто знакомый Маяковского, даже не очень хороший знакомый.
А схватил Никулин сущность Маяковского, с моей точки зрения, необычайно остро, верно, глубоко.
Вот по этой маленькой брошюрке парижских воспоминаний Маяковский встал передо мной как живой, и многие его жизненные поступки, действия как-то заострились, стали более понятными благодаря нескольким страничкам в так мало написанном и так много сказанном.
Да, Маяковский был таким, каким его представляет Никулин. Даже внешний образ Маяковского Никулин рисует очень верно, остро и ярко.
Мне очень хочется привести здесь строки, в которых Никулин описывает одиночество Маяковского:
«Немногие думали о том, что происходит, когда он остается один в тесной комнате на Лубянском проезде или в мрачном и тесном номере гостиницы. Фурии одиночества и сомнений бросаются на него и грызут этого сильного, прикрывающегося иронией человека…
И жизнь пройдет, и «любимая местами скучновата», как и пьеса, которой отдано три месяца нечеловеческого труда. И фурии одиночества овладевают сердцем и диктуют: «Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, что ж»… Проклятое терзающее сердце сомнение в смысле нечеловеческой борьбы поэта лирического с поэтом политическим, поэта, превосходно владевшего тайной прямого лирического воздействия и отказавшегося от приемов лирика-гипнотизера».
Я считаю все это очень верным. И об этом я много писала в первой части своих воспоминаний.
Очень прав Никулин, когда пишет о картах. Ведь карты занимали довольно много места в жизни Владимира Владимировича, и для многих эта карточная страсть Маяковского звучала нехорошо. Никулин пишет:
«Такой запас сил был у Маяковского, такая непотухающая энергия, что ее хватало на нечеловеческую работу, на литературные споры и драки, и оставалось еще столько, что некуда было девать этот неисчерпаемый темперамент, и тогда мотор продолжал работать на холостом ходу за карточным и биллиардным столом и даже у стола монакской рулетки. Ханжи фыркали, негодовали, упрекали, не понимая, что это была не игрецкая страсть и корысть, а просто необходимость израсходовать избыток энергии. Для него важно было одолеть сопротивление партнера, заставить его сдаться, для него важна была подвижность мысли, которую он мог показать даже здесь за карточным столом, и он был неутомим и, в сущности, непобедим в игре».
И действительно, для Владимира Владимировича совершенно не играл роли материальный проигрыш и выигрыш. Он любил выигрывать из азарта, от проигрыша же расстраивался, как спортсмен, который проиграл игру.
Вспоминаю эти карточные игры в комнате Владимира Владимировича в гендриковской квартире. У Владимира Владимировича были разноцветные фишки, он любил красные, всегда спорил из-за них. Был обычно очень весел и остроумен в игре, тут же на лету изобретал свои словечки, обозначающие карты и их значение.
Перед началом игры Маяковский всегда говорил:
– Давайте играть по принципу сухого чистогана.
То есть, у кого кончаются деньги, тот выходит из игры без долгов. Разумеется, в игре это никогда не осуществлялось. Если Владимиру Владимировичу не везло, он вытаскивал какие-нибудь предметы из своего письменного стола – карандаши, коробочки, ключи и т. д., и клал около себя на столе, или брал Бульку на колени и говорил:
– Это на счастье. Вот теперь мне повезет.
За игрой все время что-то бормотал, пел, говорил, подбирал рифмы, и было очень весело играть с ним, и просиживали долгие часы не столько из-за самой игры, сколько из-за Маяковского, уж очень его поведение было заразительно.
Маяковский воспринимал мир, действительность, предметы, людей очень остро, я бы даже сказала – гиперболично. Но острота его зрения, хотя была очень индивидуальна, но в отличие от Пастернака, не была оторвана от представлений, мыслей, ассоциаций других людей, очень общедоступна.
У Маяковского все сравнения очень неожиданны, а вместе с тем понимаешь – это именно твое определение, твоя ассоциация, только ты не додумывалась, не умела обозначить именно так мысль, предмет, действие… А сами его определения так ярки и остры, что понимаешь: это именно так, иначе и быть не может.
Владимир Владимирович в первый раз пришел на квартиру к моей маме. Вошел на балкон. Посмотрел в сад с балкона и сказал:
– Вот так дерево, – это же камертон.
И действительно стало ясно, что это дерево ассоциируется именно с камертоном; что это замечательное определение, а люди, десятки лет смотрящие с этого балкона на дерево, не могли этого увидеть, пока Маяковский этого не открыл.
Если гиперболичность Владимира Владимировича помогала ему в его творчестве, в видении вещей, событий, людей, то в жизни это ему, конечно, мешало. Он все преувеличивал, конечно, неумышленно. Такая повышенная восприимчивость была заложена в нем от природы. Например, Владимир Владимирович приходил ко мне, спрашивал у мамы:
– Нора дома?
– Нет.
Не выслушав объяснения, он менялся в лице, как будто бы произошло что-то невероятное, непоправимое.
– Вы долго не шли, Владимир Владимирович, Нора пошла к вам навстречу.
Сразу перемена. Лицо проясняется. Владимир Владимирович улыбается, доволен, счастлив.