Через неделю после этой беседы во второй половине дня я принимал пациента. Он был примерно моего возраста. Говорил, что его тело превращается в губку: кости растворяются из-за редкого ортопедического заболевания. Парень мечтал стать врачом, но в таком состоянии ходить в институт было почти невозможно. Он чувствовал страх и беспомощность. Стараясь не думать о том, что я студент-медик, которым этот человек, вероятно, никогда не станет, я сделал заметки, посмотрел на данные анализов, подытожил историю болезни, почитал об этом заболевании и снова побрел в кабинет руководителя. Я отчитывался совершенно бесстрастно и методично — сосредоточился на фактах, описывал множество клинических подробностей. Внутри чувствовал себя совершенно мертвым, оторванным от ощущений тела и души. Я был очень, очень далеко от того молодого человека. Но врач улыбнулась и похвалила: «Отличная работа». Помню, что посмотрел на нее с недоверием. Она учила меня подстраиваться к системе, отключаться от собственного разума и разума пациентов, забывать о человечности. Может быть, стать таким, как она, — значит проиграть? Положение казалось мне странным, безвыходным. Подстройся и проиграй. Найди другой путь — и тебя заставят проиграть. Это было кошмарное ощущение, и я никогда больше не общался с этой преподавательницей.
В конце первого курса, измотанный этим душевным смятением, я устроился работать у Тома Уитфилда, педиатра, который впоследствии стал моим наставником. На летней практике в горах Беркшир-Хилс студенты должны были оказывать медицинскую и социальную поддержку малообеспеченным семьям. Я был в восторге, что можно провести с Томом целый месяц и попробовать возродить желание быть врачом. Как я позже узнал, Том тоже был рад: до такой степени, что, когда они с женой поехали встретить меня с автобусной остановки, он от волнения закрыл ключи в машине. Мы хорошо потрудились тем летом. Я наблюдал, как Том работает в кабинете, посещал семьи в сельской глуши, к которым зимой было сложно добраться. Как я говорил, мы стали очень близки. У нас сложились отношения, похожие на связь отца и сына. Одним из самых важных уроков для меня стала старая мудрость: «Чтобы вылечить пациента, он должен быть для тебя важен». Том был сердечным человеком. Он мог вдруг начать читать стихи, которые выучил еще в юности. У него была озорная искорка в глазах и заразительное, живое чувство юмора. Том был постоянно чем-то занят на работе и дома: он пек пироги, возил дрова. Мы часами разговаривали или просто молча работали в саду. Даже когда я случайно обрезал бугенвиллею, вместо того чтобы аккуратно ее выкопать, Том лишь вздохнул: «Всякое бывает, Дэн. В следующий раз будь повнимательней». Он был воплощением доброты. Уезжая, я надеялся, что в Бостоне смогу сохранить все, чему научился у Тома.
На втором курсе осенью 1979 года мы перешли из аудитории в больницу. Начался вводный клинический курс, и мне не терпелось погрузиться в работу с пациентами. Теоретические занятия тоже доставляли мне удовольствие. Я обожал науку в целом и биологию в частности и хотел узнать об организме человека как можно больше. Но мне было немного за двадцать — мозг проходил активную перестройку, о которой тогда еще не знали, — и я начал чувствовать, что по-настоящему даже не прикоснулся к науке жизни. Учили меня в основном тому, что человек умирает от множества причин, внутренних и внешних: от болезней, от разрыва связей с другими людьми и даже с собственной внутренней жизнью.
Болезни и разрыв связей были повсюду. Весной 1980 года, в конце второго курса, я познакомился с пациентом, молодым афроамериканцем, у которого за несколько лет до этого от серповидноклеточной анемии умер брат. Разговор показал, что депрессия, отчаяние и чувство безысходности были отчасти порождены страхом умереть из-за такой наследственности. Мы больше двух часов беседовали о значении его болезни, я слушал его рассказ, внимательно следил за выражением лица, тоном, жестами. Слова важны, но это лишь часть большой истории о том, кто этот человек: контекст его жизни, проявляющийся в невербальных элементах общения, не менее значим. Я попытался помочь ему увидеть надежду в новых медицинских открытиях и указал на важный факт: быть носителем гена серповидноклеточной анемии не то же самое, что страдать от этого заболевания. Видимо, никто не удосужился прислушаться к этому человеку, ощутить его страх, помочь ему разобраться в ситуации, вплетая медицинские знания в человеческое общение. Он признался, что после нашего разговора почувствовал себя намного лучше. А я понял, что учиться на медицинском факультете — правильное решение, если врач в силах делать такие вещи.
В конце второго курса я был полон надежд и вдохновлен цветущей весной Новой Англии. Пришло время отчитаться перед руководителем практики. Другие студенты нашей группы представили истории болезни пациентов, симптомы, результаты обследования и лабораторных анализов, обзоры заболеваний — точно так, как нас учили еще на первом курсе. Все сосредоточивались на пораженном органе. Точно так же большинство общались, встраиваясь в современную медицину. Некоторые сокурсники говорили что-то вроде «сегодня я видел потрясающую печень» или «какие поразительные почки!». Они не шутили. Их восприятие строилось вокруг заболеваний и органов, а не людей и их жизней. Разум быстро исчезал, и ему на смену приходила концентрация на структуре и функциях организма. Объективное, наблюдаемое физическое тело, безусловно, реально, однако действительность субъективного разума, который нельзя прощупать, как щитовидную железу и печень, и нельзя просканировать, как сердце или головной мозг, выпадала из поля зрения, становилась невидимой для глаза врача. Даже яркое весеннее солнце не могло осветить мрак этих темных дней.
Сейчас я вижу, почему медицинская социализация дегуманизировала пациента. Намного проще и эмоционально безопаснее измерять параметры жидкостей организма, чем соприкасаться с болью и душевными страданиями людей и, наверное, даже самих врачей и студентов-медиков. Дегуманизировать — значит убирать разум, в нашем случае — из центра внимания медицины. Человеческий разум начинает видеть только физический мир и теряет из виду разум как таковой. Но что мы на самом деле теряем? Сердце человечности — и для пациента, и для врача — растворялось в сиянии физического мира. И это был лишь второй курс.
В тот день моя презентация была последней. Представляя случай своего больного — носителя гена серповидноклеточной анемии, — я рассказал о его страхах, отчаянии, отношениях с братом и другими родственниками, о его развитии и значении болезни для него. Преподаватель попросил меня задержаться. Я решил, что он будет спрашивать, как мне удалось настолько глубоко понять важность проблемы в жизни пациента, установить с ним связь. Такой может быть медицина, даже если преподают ее иначе. Я верил, что попытка привнести в лечение разум получит наконец должное признание и уважение.
«Дэниел, — начал руководитель, — ты хочешь быть психиатром?» Я ответил, что пока я только на втором курсе и еще не определился со специализацией. Единственным, о чем я всерьез задумывался, была педиатрия. «Тогда, может быть, твой отец работает психиатром?» — сказал врач, склонив голову в другую сторону. «Нет», — сказал я, подумав о рассудительном папе-инженере. Психиатром он точно не был, и его коллеги тоже. На самом деле я не знал вообще ни одного врача, за исключением старого педиатра. «Понимаешь, расспрашивать пациентов об их чувствах, отношениях и жизненных историях — не дело врача. Если ты хочешь этим заниматься — иди в социальные работники».