Лавкрафту претила непристойность Филдинга; хотя он и знал о подобной стороне жизни восемнадцатого столетия, он сокрушался о ней и, насколько мог, игнорировал ее. С другой стороны, он принимал рационализм того времени, который укреплял его в атеистическом материализме.
Такой побег в прошлое отнюдь не уникален. Луиза Гуини и Артур Мейчен идеализировали семнадцатое и предшествующие столетия. Генри Адаме считал себя «рожденным ребенком восемнадцатого века». Однако мало кто, не будучи пациентом психиатрической больницы, довел этот фарс до конца с неумолимостью Лавкрафта. Потакая своей позе восемнадцатого столетия, он употреблял архаичное произношение, вроде «те» для «ту» («мой») и «sarvent» для «servant» («слуга»). Он пытался очистить свою речь от слов и выражений, вошедших в обиход после обретения американскими колониями независимости. В результате он мог сказать: «Думаю, что я, вероятно, единственный из ныне живущих, для кого старинный язык восемнадцатого столетия является действительно родным для прозы и поэзии… естественно принятой нормой и основным языком реальности, к которой я инстинктивно возвращаюсь вопреки всем объективно усвоенным уловкам… Я действительно чувствовал бы себя более уютно в мундире с серебряными пуговицами, бархатных коротких штанах в обтяжку, треуголке, башмаках с пряжками, парике „рамийи“, шейном платке „штенкерк“
[52] и во всем остальном, что входит в это одеяние, от шпаги до табакерки, нежели в простом современном наряде, который лишь здравый смысл заставляет меня носить в эту прозаическую эпоху. У меня всегда было подсознательное чувство, что все после восемнадцатого века нереально или иллюзорно – вроде абсурдного кошмара или карикатуры. Люди кажутся мне какими-то ироничными тенями или призраками – словно если бы я мог заставить их (вместе со всеми их современными домами, изобретениями и видами) раствориться в тонком эфире, просто ущипнув себя, чтобы проснуться, и прикрикнув на них: „Какого черта, вы даже еще не родились и не родитесь еще целых полтора века! Боже, храни Короля, его колонию Род-Айленд и плантации Провиденса!“»
Англия восемнадцатого века и Римская республика оставались любимыми историческими периодами Лавкрафта всю его жизнь. Хотя он и восторгался готической архитектурой, средневековье его «раздражало». По его словам, он любил барокко, потому что это был последний домашинный период – последняя эпоха перед промышленной революцией, – и поэтому, согласно его образу мышления, самый по-настоящему «цивилизованный» из всех.
Одержимый барокко, Лавкрафт начал вымучивать из себя псевдогеоргианские двустишия, подражая Аддисону, Драйдену, Попу и их коллегам. В одиннадцать он переплел рукописную книгу своих сочинений под ученым названием «Poemata Minora» и посвятил ее «Богам, Героям и Идеалам Древних». Одна поэма, «Ода Селене, или Диане», начиналась так:
Диана, внемли моему прошенью.
Туда неси, мое где счастье есть —
Наперекор волн времени теченью,
Покой души в былом дай мне обресть
[53].
Хотя данная строфа, несомненно, и отражает мировоззрение Лавкрафта, потеря большинства этих поэм на складе годами позже не представляется невыносимой трагедией.
Когда его старшая тетя вышла замуж за Франклина Чейза Кларка, у него появился товарищ, увлекающийся подобной поэзией. Доктор Кларк был эрудированным врачом, переводившим – для собственного удовольствия – стихотворения Гомера, Вергилия, Лукреция и Стация. Он поддерживал и наставлял пробы пера юного Лавкрафта в георгианской прозе и поэзии.
Однако языческие боги Лавкрафта еще не закончили одаривать его причудами. Филлипсы были трезвенниками. Лавкрафт говорил: «Что до моей семьи, в ней вино было под запретом целых три поколения. Лишь около четверти консервативных домов этого района как-то употребляли его».
В январе 1896 года бабушка Лавкрафта, эта «невозмутимая и молчаливая леди» Роби Плейс Филлипс, умерла. Поскольку в то время к трауру относились со всей серьезностью, женщины Филлипсов надели черные платья, которые «внушили мне [Лавкрафту] такой ужас и отвращение, что я, только лишь для облегчения, тайком прикалывал кусочки ярких тканей или бумаги к их подолам. Им приходилось тщательно осматривать себя перед принятием посетителей или выходом!»
[54]
В последовавший период уныния пятилетний Лавкрафт сумел завладеть книгой «Свет и тень» Джона Б. Гофа, активиста движения за трезвый образ жизни. Книга изобиловала откровенными максимами вроде: «Не существует торговли более вредоносной для общества, более опасной для людей и более ожесточающей для дельца, нежели торговля хмельными напитками. …Не будь напасти пьянства, число преступников было бы таким маленьким, что по меньшей мере две трети тюрем для осужденных преступников оказались бы пустыми…» Пиво «питает плотскую и животную натуру. Более всех других напитков оно ответственно за предумышленные и не спровоцированные преступления».
Гоф также стоял за строгое соблюдение воскресенья и осуждал ведение фотоальбомов. Его трезвеннические призывы нашли готового приверженца в лице юного Лавкрафта, ставшего страстным пожизненным сторонником сухого закона. Он похвалялся, что никогда не пробовал спиртных напитков, и через тридцать лет после своего обращения Гофом убеждал своих друзей по переписке, что «существование хмельных напитков, безусловно, почти неослабевающее зло с точки зрения правильно и изысканно развитой цивилизации, ибо я не вижу, что они что-либо дают, кроме как огрубляют, превращают в животное и унижают». Он также сказал: «У меня вызывает тошноту даже вонь находящихся на расстоянии любых алкогольных напитков»
[55]. Но, поскольку он присутствовал – и без видимых негативных последствий для своего здоровья – на многих званных вечерах, где подавались спиртные напитки, это заявление, вероятно, было лишь защитной тирадой, нежели фактом.