Лавкрафт все еще относился с враждебностью к «иностранным влияниям», но, за исключением черных рас (негроидов, австралоидов и меланезийцев), он оставил расовые споры. Теперь он строил свой нативизм на культурных основаниях: «Ни один антрополог с репутацией не настаивает на неизменно передовой эволюции нордической расы по сравнению с эволюцией европеоидной и монголоидной рас. Собственно говоря, легко согласиться с тем, что средиземноморская раса отличается высоким процентом эстетически чувствительных, а семитские группы сильнее в проницательном и точном восприятии. Также может быть, что монголоиды выделяются эстетическими способностями и нормальностью философской приспособляемости».
Эти группы, однако, все еще были обречены на взаимную вражду, ибо: «Те сентименталисты, что пытаются притворяться, будто различные культуры могут понять и полюбить друг друга, способны причинить один лишь вред… В действительности, как показывает Шпенглер, культуры глубоко укоренены, поразительно уникальны и внешне враждебны – их различия непомерно огромнее, нежели это обычно полагается… То, что мы подразумеваем под нордическим „превосходством“ – это лишь следование тем характерным ожиданиям, что естественны и неискоренимы в нас… Мы не называем [итальянцев] низшими, а просто признаем, что они отличны за рамками свободного взаимопонимания и культурной совместимости… И не забывайте, что мы наносим ущерб иностранным группам – точно так же, как и они нам. Китайцы считают наши манеры плохими, наши голоса – хриплыми, наш запах – тошнотворным, а нашу белую кожу и длинные носы – омерзительными словно проказа. Испанцы считают нас пошлыми, грубыми и неуклюжими. Евреи… искренне полагают, что мы дикие, садистские и по-детски лицемерны… Так каков же ответ? Просто держитесь как можно дальше от массы всех этих почти равных и высоко развитых рас. Пускай они изучают друг друга так глубоко, как только смогут, в интересах того интеллектуального осмысления, что содействует пониманию и терпимости. Но не давайте им смешиваться чересчур свободно…»
Эта позиция, хотя все еще и этноцентрическая, все же более искушенная, нежели его ранние ребяческие восхваления нордической или арийской расы, и он уже не объявлял свое низкое мнение о не – англосаксах объективным фактом. Более того, поскольку культуры действительно отличаются обычаями, нравами и моралью, а ксенофобия является едва ли не универсальной человеческой характерной чертой, доводы Лавкрафта отнюдь не лишены основания. Однако, чтобы оправдать свои чувства, он преувеличивал несходства между разными культурами и трудности адаптации и ассимиляции. Он не предвидел воздействия гомогенизирующего эффекта индустриализации и урбанизации на мировые культуры, а также смягчения межэтнической враждебности посредством значительного распространения высшего образования и международных путешествий.
Порой Лавкрафт даже выказывал скептицизм по отношению к этническим стереотипам: «…Поверхностная концепция о различном расовом и национальном наследии часто забавно противоречит реальным фактам». Он отказался от прежней мизантропии: «Если кто-то не придает слишком большого значения людям, то в целом это не означает, что он ненавидит или презирает их. Уверен, я не испытываю подобных чувств»
[522].
В политике он говорил о неизбежности какого-либо типа социализма. Вынужденный выбирать между фашизмом и коммунизмом, он предпочел фашизм. Демократия действовала лишь в маленьком масштабе, а в Соединенных Штатах она превратилась в не более чем «мистификацию», прикрытие для плутократии. «Цивилизованные цели», к которым предположительно должно стремиться правительство, есть физическая безопасность, возможность узнать и выразить свое мнение, атмосфера, благоприятствующая искусству и науке, и «чувство нахождения на своем месте». Даже коммунизм был бы приемлем, если бы мог все это обеспечить, но до того времени ему этого не удавалось.
Он добавил: «Многому можно научиться у Советской России, хотя никто не пожелал бы, чтобы система этой страны была полностью… перенята…»
[523] Несколькими годами ранее, когда Лавкрафт был все еще политически ультраконсервативным, в таком же взгляде на Советский Союз его убеждал Э. Хоффманн Прайс
[524].
Лавкрафт выступал против цензуры. Это вызывало у него трудности, когда он старался взглянуть на фашизм с сочувствием. Он сдался перед переменами, если не смирился с ними:
«Несомненно, перемены в Америке (и, коли на то пошло, где-то в другом месте), проистекающие из механизации, не могут быть одобрены при любом полете оптимистичной фантазии. Все, что можно сказать за них, так это то, что они совершенно неизбежны. Все в современном мире непосредственно и полностью проистекает из открытий практической паровой тяги и крупномасштабного использования электрической энергии, и возможностей для уничтожения открытия, на которое уже раз наткнулись, не существует… В действительности же ни один образ жизни, как установившийся естественным образом, не является много лучшим или худшим, нежели любой другой. То, что мы ненавидим, – просто перемена как таковая. И весьма естественно и разумно, поскольку большая часть интереса к жизни происходит из иллюзий, зависящих от неизменного окружения и преемственности в обычаях и нравах…»
Здесь Лавкрафт предвосхищает теорию Тоффлера о «шоке будущего». Как и обычно, лавкрафтовское «мы» – это просто сам Г. Ф. Лавкрафт. Многие одобряют перемены независимо от «интереса к жизни» или «неизменного окружения и преемственности в обычаях и нравах». Другие предпочитают сочетание стабильности и перемен. Если классифицировать людей согласно их любви или нелюбви к переменам, Лавкрафт окажется в этой шкале на конце «нелюбви», в то время как чудаки, требующие постоянных перемен ради самих же перемен, выстроятся на ее противоположном конце.
По отношению к своему сочинительству Лавкрафт чувствовал вину даже еще больше. Он стыдился большинства из того, что написал на третьем десятке. Он хотел бы писать реалистичную прозу ради денег, но не мог. Рассказы с действием были популярны, но не были настоящим искусством, поэтому и журналы вроде «Аргоси» никогда не смогли бы «стать рынком для меня». Он считал себя слишком старым, чтобы стать таким же разносторонним, как Дерлет. В действительности же Лавкрафт мог писать превосходные приключенческие повести с действием, но он убедил себя, что все подобные произведения суть «дешевый и низкопробный хлам» и что единственная литература, относящаяся к какому-либо настоящему «искусству», зависит от атмосферы.
Он все еще проповедовал лишенный юмора, «искусство-ради-искусства» взгляд на литературу: «помнить о читателе – совершенно фатально» для истинного искусства. «Искусство требует, чтобы автор писал о том, что находится в его душе, не больше и не меньше». И: «…все эксцентричное по существу безвкусно, притворно и крайне противоположно подлинно сверхъестественному».