Для нас, живущих в семидесятых годах двадцатого века, кажется странным, что эмоционально сдержанный, добрый и чрезмерно щедрый с друзьями и знакомыми, интересующийся стариной и экзотикой и гордящийся своим объективным и беспристрастным мировоззрением человек смог обнаружить такую ядовитую ненависть к людям, никогда не причинявшим ему вреда, – просто потому, что ему не нравились их внешний вид, произношение и другие поверхностные качества. Более того, в большинстве научных вопросов Лавкрафт был расчетливым, скептическим материалистом, быстро расправляющимся с Чарльзом Фортом, Атлантидой, гелиоцентрической теорией Эллиота Смита и со всем оккультизмом. И все же он, словно наивный ребенок, поверил в псевдонаучный арийский культ и использовал его для обоснования своей этнической ненависти.
Август Дерлет пытался снять с Лавкрафта обвинения в расовых предрассудках. В действительности он не был расистом и антисемитом, заявлял Дерлет, он лишь иногда насмехался над иностранцами, потому что они изменили его любимый Провиденс
[360]. Но это была просто попытка Дерлета обелить своего идола.
Однако неудивительно, что Лавкрафт принял эту точку зрения, поскольку перед Первой мировой войной она была широко распространена среди «старых американцев». Это было то, во что их дети были воспитаны верить наряду с протестантством, национализмом, капитализмом и круглой Землей. Этот шовинизм «старых американцев» был если и не глобальным, то, по крайней мере, почтенным. Никто и не помышлял о том, чтобы скрывать его как постыдный. Биограф Генри Адамса объясняет: «Антисемитизм возник в националистической и клерикальной клоаке Германии Бисмарка, объединившись с подобным воззрением России и Восточной Европы, нахлынул во Францию и, наконец, в Соединенные Штаты, когда волны обездоленных беженцев от насилия толпы предстали со своими диковинными бородами, пейсами и изношенными кафтанами. Когда же пришельцы преуспели в золотых джунглях, их успех показался привередливым пуританским моралистам вроде Генри Джеймса пошлой пародией на капиталистическое общество. Часто это было бесспорным, ибо им недоставало изящной драпировки в виде достойных уважения семейных связей, осмотрительно общей религии, старых школьных знакомств и скромных манер.
Скрытое неприятие иностранцев и расизм того времени против южно-европейских иммигрантов и выходцев с Востока выплеснулись на евреев как на главный образ врага англосаксонского превосходства… когда в 1894 году лидеры „браминов“
[361] благоразумно обратились к новой Бостонской лиге ограничения иммиграции, чьей миссией было спасение нации от смешения с полукровками».
Что касается «скромных манер», то люди, переходящие из одной культурной среды в другую, вроде переезда в чужую страну, часто производят впечатление неучтивых, так как они пока не знают, какое поведение ожидается от них в новом окружении. Им может потребоваться два или три поколения для усвоения всех тонкостей жестов и языка, чтобы наконец произвести о себе хорошее впечатление.
Воинствующий англосаксонский национал-шовинизм медленно угасал в течение двадцатых-сороковых годов двадцатого века. Он был все еще распространен в двадцатых и даже до сих пор не исчез полностью. Между двумя мировыми войнами писатели и интеллигенция, не без помощи выходок Гитлера, возглавили отход от «староамериканского» шовинизма. То, что Лавкрафт оставался верным этим взглядам с такой рьяностью, в то время как другие американские интеллектуалы отказывались от них, требует объяснения.
Посмертный психоанализ в лучшем случае гипотетичен. Тем не менее существует подтверждение тем бессознательным стимулам, что наделили Лавкрафта этой агрессивной племенной позой. Ребенком его отвергали сверстники, взрослым же он претерпевал множество неудач. А его пребывание в Нью-Йорке было просто прорвавшейся плотиной неудач. Он пытался, женившись вне своей «староамериканской» среды и переехав в крупный город, стать городским космополитом, но ему это не удалось. Он пытался приспособиться к чуждому окружению, но ему это не удалось. Он пытался стать работником по найму, но ему это не удалось. Он не удался и как муж и глава семьи. Очевидно, он пытался осуществить в своей жизни слишком много перемен сразу.
Далее, ксенофобия – страх и ненависть к иностранцам – является распространенной защитной реакцией на собственные неудачи и недостатки. Ксенофоб утешает себя мыслью, что, по крайней мере, он лучше тех ублюдков.
Более того, как и большинство интеллектуальных интровертов, Лавкрафт был чужаком в своем собственном мире. Он сам заявил: «Я всегда – изгой»
[362]. Он критиковал собственную неловкость в общении с обыкновенными американцами, если среди них находились представители национальных меньшинств или иностранцы. Он защищал свое ранимое «я», отгораживаясь от «чужаков» и говоря: «Я ненавижу любое иностранное влияние». Но на самом деле чужаком-то был он. Он почувствовал бы себя совсем как дома лишь в окружении, целиком состоящем из Г. Ф. Лавкрафтов, – но такого общества не существует.
Он все – таки уточнял свои ксенофобские настроения: «Как я всегда говорил, миссионеры – чертовы зануды, которых нельзя выпускать из дома, – тупые, напыщенные ослы без научной проницательности и исторической перспективы, с проклятием вечной слепоты к тому очевидному факту, что различные земли, расы и условия развиваются естественным путем и требуют различных культурных критериев, традиций и различных этических и социальных кодексов»
[363].
Другими словами, иностранцы приемлемы в своих иных странах, и им следует предоставить самостоятельно идти своими экзотическими путями. Идеалом Лавкрафта представляется мир, аккуратно и навечно разделенный на водонепроницаемые отсеки по расам, культурам и народам. Его волновало любое взаимопроникновение, поскольку в его представлении подобные группы были несмешивающимися, как масло и вода. Слияние двух явственно различных групп казалось ему нарушением законов природы, а нарушение закона природы было для него предельным ужасом. Теория «плавильного котла»
[364] просто бесила его. Его поза была в чем-то схожа с позой матери героя в «Последнем пуританине» Сантаяны: «Миссис Элден… застывала при соприкосновении с несхожим. Высшая сила и отличие были невыносимы: если она не могла копировать их, она их отрицала. И малейшая грубость или простота ниже ее собственной оскорбляли ее тоже… За границей не могло быть ничего, кроме внешней тьмы – чуждого, языческого, непонятного мира, от которого нужно держаться как можно дальше… И она полагала, что если порой этот ужасный внешний мир причиняет беспокойство, то необходимо объявить ему войну, дабы преподать ему урок, но безоговорочно лучше игнорировать его совсем»
[365].