– А сколько вёрст мы проехали? – справляюсь я у Никифора.
– Да вёрст 300 надо быть. Только кто его знает? Кто здешние вёрсты мерял? Архангел Михаил, больше никто не мерял… Про наши вёрсты давно сказано: меряла баба клюкой, да махнула рукой… Ну да ничего: дня через три будем на заводах, только бы погода продержалась. А то бывает – ой-ой… Раз меня под Ляпином буран захватил: в трое суток я пять вёрст проехал… Не дай Бог!
Вот и Малые Оурви: три-четыре жалкие юрты, из них только одна жилая… Лет двадцать тому назад они вероятно, были заселены все. Остяки вымирают в ужасающей прогрессии… Вёрст через десять приедем в Большие Оурви. Застанем ли там Семена Пантюя? Дос танем ли у него оленей? На наших ехать дальше нет никакой возможности…
… Неудача! В Оурви мы не застали мужиков: они с оленями стоят в чуме, на расстоянии двух оленьих побежек; приходится проехать несколько вёрст назад и затем свернуть в сторону. Если б мы остановились в Малых Оурви и разведали там, мы сэкономили бы несколько часов. В настроении близком к отчаянию я дожидался, пока бабы добывали нам одного оленя на смену нашему захромавшему вожаку. Как всюду и везде, оурвинские бабы находились в состоянии похмелья, и, когда я стал разворачивать съестные продукты, они попросили водки. Разговариваю я с ними через Никифора, который с одинаковой свободой говорит по-русски, по-зырянски и на двух остяцких наречиях: верховом и низовом, почти несхожих между собою. Здешние остяки по-русски не говорят ни слова. Впрочем, русские ругательства целиком вошли в остяцкий язык и наряду с государственной водкой составляют наиболее несомненный вклад государственно-русификаторской культуры. Среди тёмных звуков остяцкой речи в местности, где не знают русского слова «здравствуй», вдруг ярким метеором сверкнет удалое отечественное слово, произносимое без всякого акцента, с превосходной отчетливостью.
Время от времени я угощаю остяков и остячек своими папиросами. Они курят их с почтительным презрением. Эти пасти, закалённые спиртом, совершенно нечувствительны к моей жалкой папиросе. Даже Никифор, уважающий все продукты цивилизации, признался, что мои папиросы не заслуживают внимания. «Не в коня овёс», – пояснил он мне свой приговор.
Мы едем в чум. Какая дичь и глушь кругом! Олени бродят по сугробам снега, путаются между деревьями в первобытной чаще, – и я решительно недоумеваю, как ямщик определяет дорогу. У него имеется для этого какое-то особое чувство, как и у этих оленей, которые удивительнейшим образом лавируют своими рогами в чаще сосновых и еловых ветвей. У нового вожака, которого нам дали в Оурви, огромные ветвистые рога, не менее пяти-шести четвертей длиною. Дорога на каждом шагу перегорожена ветвями, и кажется, что олень вот-вот запутается в них своими рогами. Но он в самую последнюю минуту делает еле заметное движение головой, – и ни одна игла не дрогнет на ветке от его прикосновения. Я долго следил неотрывающимся взглядом за этими манёврами, и они казались мне бесконечно таинственными, какими кажутся всякие проявления инстинкта нашему резонирующему разуму.
Неудача и здесь! Старик-хозяин уехал с работником в летний чум, где осталась часть оленей. Ждут его с часу на час, но когда именно он приедет, неизвестно. А без него его сын, молодой парень с рассечённой пополам верхней губой, не решается сговориться. Приходится ждать. Никифор отпустил оленей кормиться мхом, а для того, чтобы не смешать их с туземными оленями, провёл несколько раз ножом по спине обоих быков и оставил на шерсти свои инициалы. Потом он на досуге поправил нашу кошеву, которая совсем растряслась дорогой. С отчаянием в душе я бродил по поляне, потом вошел в чум. На коленях у молодой остячки сидел совершенно голый мальчик лет трех-четырех; мать одевала его. Как они живут с детьми в этих шалашах при сорока— и пятидесятиградусных морозах?
– Ночью ничего, – объяснял мне Никифор, – зароешься в меха и спишь. Я и сам ведь не одну зиму в чумах прожил. Остяк, так тот голым на ночь разденется, да в малицу так и влезет. Спать ничего, вставать худо. От дыхания вся одежа закуржует, хоть топором руби… Вставать худо.
Молодая остячка завернула мальчика подолом своей малицы и приложила его к груди. Здесь кормят детей грудью до пяти-шести лет.
Я вскипятил на очаге воду. Не успел я оглянуться, как Никифор насыпал себе на ладонь (Господи, что это за ладонь!) чаю из моей коробки и всыпал в чайник. У меня не хватило мужества сделать ему замечание, и теперь придётся пить чай, побывавший на ладони, которая видела многое, но давно не видела мыла… Остячка накормила мальчика, умыла его, потом вытерла тонкими древесными стружками, одела и отпустила из чума. Я удивлялся той нежности, какую она проявляла к ребёнку. Теперь она сидит за работой: шьёт малицу из оленьих шкур оленьими жилами. Работа не только прочная, но и несомненно изящная. Весь борт украшен узорами из кусочков белого и тёмного оленьего меха. В каждый шов пропущена полоска красной ткани. На всех членах семьи пимы, малицы, гуси домашней женской работы. Сколько тут положено адского труда!
Старший сын лежит в углу чума больной третий год. Он достает, где может, лекарства, принимает их в огромном количестве и живёт зиму в чуме под открытым небом. У больного на редкость осмысленное лицо: страдание провело на нем черты, похожие на следы мысли… Я вспоминаю, что именно здесь, у этих самых оурвинских остяков умер месяц тому назад молодой берёзовский купец Добровольский, приехавший за пушниной. Он пролежал тут несколько дней, в жару, без всякой помощи…
У старика Пантюя, которого мы дожидаемся, около пятисот оленей. Он на всю округу известен своим богатством. Олень – это всё: он кормит, одевает, возит. Несколько лет тому назад олень стоил 6–8 рублей, а теперь 10–15: Никифор объясняет это непрерывными эпидемиями, которые уносят оленей сотнями.
Сумерки всё больше сгущаются. Ясно, что никто уж не станет к ночи ловить оленей, но не хочется сдавать последнюю надежду, и я жду старика с таким нетерпением, с каким его, может быть, никто не ждал в течении всей его долгой жизни. Было уже совсем темно, когда он, наконец, приехал с работниками. Хозяин вошел в чум, чинно поздоровался с нами и уселся у очага. Его лицо, умное и властное, поразило меня. Очевидно, пятьсот оленей, которыми он владеет, позволяют ему чувствовать себя королем от головы до пят.
– Скажите ему! – подталкивал я Никифора, – что ж время терять?
– Погодите, сейчас ещё нельзя: ужинать сядут.
Вошёл работник, рослый, плечистый мужик, гнусаво поздоровался, переменил в углу промокшие обутки и подвинулся к костру. Что за ужасная физиономия! Нос совершенно исчез с этого несчастного лица, верхняя губа высоко поднята, рот всегда полуоткрыт и обнажает могучие белые зубы. Я в ужасе отвернулся.
– Может быть, время поднести им спирту? – спросил я Никифора с уважением к его авторитету.
– Самое время – ответил Никифор.
Я достал бутылку. Невестка, которая с приходом старика начала прикрывать свое лицо, зажгла у костра кусок бересты, и пользуясь ею как лучиной, разыскала в сундуке металлическую чарку. Никифор вытер чарку подолом своей рубахи и налил до краёв. Первая порция была поднесена старику. Никифор объяснил ему, что это спирт. Тот важно кивнул головой и молча выпил большую чарку спирта в 95 градусов, ни один мускул не дрогнул на его лице. Потом пил младший сын, с рассечённой верхней губой. Он выпил через силу, сморщил своё жалкое лицо и долго плевал в костёр. Потом выпил работник и долго качал головой из стороны в сторону. Потом дали больному, тот не допил и вернул рюмку. Никифор выплеснул остатки в костёр, чтоб показать, каким продуктом он угощает: спирт вспыхнул ярким пламенем.