А за дверью ночь стояла черная, как будто и нездешняя какая-то. Из черноты сыпался и шуршал в листьях и траве угрюмый дождь. Холодная, ясная эта новая часть мира оплакивала своего мастера. Но у Ганны было собственное горе, с этим несоединимое, и плакать вместе с дождем ей было невмоготу. Так и стояла столбом под навесом крыльца, пялясь в темноту внутри себя.
– А вот и ты, а я за тобой, – голос был тихий, внятный, без всякого выражения. По ступенькам к Ганне поднялась закутанная в тряпье старуха.
– А… это ты, Чорна, – равнодушно откликнулась Ганна. – Пришла плакать?
– Некогда мне, – отрезала Мьяфте. – И забыла, что ли? В черном – все цвета, и все цветы выходят из черной земли. Пойдем со мной.
– Что, пора мне уже? – как будто облегчением отдались в душе слова старухи.
– Пора-пора. Нечего тебе здесь делать. Эти… пусть горькую пьют, а нам с тобой не до баловства. Идешь?
Ганна покорилась – крепко пальцами обвила протянутую морщинистую руку, зажмурила глаза… открыла глаза.
Вокруг такая же темень стояла, словно под землей, но на заостренных кольях ограды светились старухины фонари. Ганна было зажмурилась, но вспомнила, как служила старухе службу – ничего, притерпелась, даже поближе к свету подносила то запутавшуюся веревку, то еще какую мелочь с подворья. Ничего, ничего, главное – не бояться, заданный урок на совесть выполнить, а с пустыми руками старуха не отпустит.
А старуха машет уже из приоткрытой калитки: заходи, мол. Зашла, огляделась Ганна – не изменилось ли что с прошлого раза. Нет, не изменилось. Как будто даже не вчера, как будто и вовсе не выходила Ганна за ограду, а так, в загончик заглянула, парного мяса поросятам задала – да и вышла на двор. Всё так и стоит, как стояло, и свет белый сверху льется из пустых глазниц.
– Ты нынче прямо в дом проходи.
Ганна кивнула и полезла по шаткой лесенке. Едва откинула войлок, поняла, что за работа ей на сегодня припасена. Посреди избы дергалась и крутилась деревянная люлька, перекручивая веревки, привязанные ко вбитому в потолок крюку, а в ней заходился нечеловеческим криком младенец.
Ганна бестрепетной рукой выровняла люльку и принялась ее раскачивать, не больно-то приглядываясь к торчащим из-под рогожки темным коленкам, завернутым книзу губищам в тонкой шерстке, короткому тугому хвостику.
Что за приплод может завестись в этом доме, она еще помнила, но нынешнее дитя было чересчур мосластое и зачем-то в колыбели, а не в хлеву. Однако не Ганна тут хозяйка, не ей и указывать, кому какое место подобает. Ее дело – укачать или еще как-нибудь успокоить дитя.
И она взялась качать, толкать и придерживать веревку, ровно, скучно, без затей, отмеряя качанием время, как это делает маятник в кукушечных часах. Поскрипывали веревки, летала туда-сюда по стене огромная тень – в ней колыбель превращалась в летучую лодку со спущенным, обвислым по сторонам парусом. Взад-вперед, туда-сюда… к себе – от себя. Словно то притягивала, то отталкивала что-то, застрявшее в груди, а оно насовсем не отделялось, оставалось корешком внутри, но размеренный ход маятника-колыбели повторением сгладил, усыпил боль.
Странное чувство овладело ею. Горе никуда не ушло и даже не отступило, но оно не было самым важным делом на свете. В люльке отчаянно брыкалось и рыдало дитя, и ни покачивание, ни нежные прикосновения и поглаживания не могли его успокоить. Поправляя сбившиеся рогожки, теплее укутывая чудно́е дитя, Ганна бормотала ему ласково, а потом снова стала колыхать, приговаривая, да и запела, что мать певала младшим братикам.
А-а-а, а-а-а, коточок,
Спи, мій синочок.
Спи сном-дрімотою,
Добром-охотою,
А-а-а.
Дитя выбрыкнуло из-под рогожки голенастыми ногами. Ганна поправила покрывальце, погладила поверх него детинку. А как девочка? Про сыночка не годится тогда. Вспомнила другую, завела:
Ходить дрімота коло плота,
А сон коло вікон.
Питається сон дрімоти:
– А де будем ночувати?
– Де хатина тепленька,
Де дитина маленька.
Ти ляжеш у ніжках,
А я ляжу в головах.
Ти будеш дрімати,
А я буду присипляти.
Щоб спало – не плакало,
Щоб росло – не боліло
На головоньку, на все тіло.
– Неправильно ты поешь, дочка. Не так надо.
Голос был молодой, но властный, тяжелый. Ганна осторожно обернулась, не отпуская люльки. Красавица-баба стояла перед нею, важно покачивая головой в двурогом уборе, зрелая, в самом соку, и нарядная – не в такой бы замшелой избушке жить! Да не Ганне здесь места указывать, ой…
– Научи, мати, – поклонилась Ганна.
Баба подошла ближе – Ганна только удивиться успела, что глаза у нее заплаканные, а та в ответ нахмурилась, рукой махнула, не твое, мол, дело. Ну что ж, и это дело не мое, и то, согласилась Ганна. А ты научи, мати.
И Матерь запела.
Сначала прошла по самой серёдке, только хвостики, лихой излет звука – один подняла повыше, другой – завернула чуть вниз:
А-га-и-и-и-е!
А-га-во-о-о-у!
И «га» это было родное Ганне, глубинное, горловое – как само имя ее начиналось, так же точно. А Матерь повторила запев – но еще выше вывела первый завиток и второй пониже протянула. И пошла так, раз за разом, от середины на «а-га» – то вверх на «и-и-и», то вниз на «во-о-о». Всё выше. Всё глубже. Всё тоньше. Всё гуще. Всё светлее – пронзительным, режущим глаза лучом в весенней листве. Всё мрачнее – черной плотью сирой осенней земли.
Остановилась. Укоризненно посмотрела на Ганну: учиться хотела? – учись! пой!
И начала опять с осторожной середины, уже требовательно глядя на Ганну. А та поняла: при таком вот, что делается, посторонним присутствовать заказано. И если ты здесь – то или причастна, или мертва. И Ганна подхватила:
А-га-и-и-и-е!
А-га-во-о-о-у!
Уловив еще с первого раза шаг, она послушно шла за Матерью, раскачивая голос так сильно, как, ей прежде казалось, вообще невозможно. Положен ведь человеческому голосу какой ни есть предел? Так за него Матерь давно выпрыгнула – и Ганна за ней следом, не чуя себя, летела ввысь стремительной ласточкой, падала вниз тяжким вороном. Тело ее словно бы раскачивалось на гигантских качелях, и вокруг мир шел волнами… и люлька качалась перед ней уже сама собой, а из-под рогожки выбирался заметно подросший мосластый лосёнок. Вывалился, замахал нескладными ногами – да и встал на них, потоптался, поводил большой головой с пеньками прорастающих рогов. И шарахнулся в войлочную занавеску, и след его простыл. А из люльки уже лезло, ползло, тянулось, сигало, выпрыгивало и выпархивало всякое – белки и летучие мыши, косули и аисты, полосатые бурундуки и кабаньи дети, бобры, еноты, змеи и ящерицы, рогатые олени и мохнатые ночные мотыльки, сороконожки и совы, рысь и целый выводок утят, красная лисица, бурый медведь, серый волк…