Книга Видимо-невидимо , страница 51. Автор книги Алекс Гарридо

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Видимо-невидимо »

Cтраница 51

Он взглянул Рутгеру в глаза – темным невидящим взглядом.

– Мне всё равно.

Руки опустились, он только придерживал лютню предплечьями. Веки наползли на зрачки. Он оставался так считанные мгновения, всё более оседая и расслабляясь.

Вдруг по спине его прошла судорога, подбородок вскинулся, он взмахнул руками, едва не выронив лютню – и вцепился в нее, и снова пустил пальцы в лихорадочной пляске по струнам и ладам.

– Слышал? – спросил он сиплым шепотом. – Они всегда где-то здесь. Я и не вижу их, только слышу. Играю и слышу. Я знаю их по именам. Не назову, они этого не любят. Но я знаю, поверь, я… знаю.

Рутгер задрожал и сильнее прижался к Видалю: волки были здесь, совсем рядом, тот самый темный лес был вокруг, в котором водятся волки, – в чащобах и дебрях, куда не пробьется солнечный луч, ходят валами, как волны в бурном море, смутные в темноте, огромные, опасные.

– Слышал? – переспросил музыкант. – Я для них стараюсь. Только для них. Да и для них не стараюсь уже. Трень-брень, дзинь-динь. Никакой разницы. Когда совсем уж наплюю на всё, так, наобум треплю струны, они приблизятся, подойдут, водят слепыми мордами, скалятся, нюхают, нюхают… Или вот, бывает, забудусь – тут же крадутся. Может быть, и они устали меня караулить?

Такая печаль вдруг полилась сквозь Рутгера – неизбывная, бесконечная, широкая. Лютня только редкие нотки роняла в этот поток – словно капель. Сам Рутгер был музыкой и печалью. А музыкант говорил, что вовсе он не музыкант, а заложник. От страха – какая музыка? Без тишины – какая музыка? Без молчания? Без сновидений и грез? Тихое зудение: я еще здесь, я еще живу. Зачем?

И Рутгер видел – сам, своими глазами, хотя Видаль потом уверял, что ничего этого не было, был только мастер Лукас и его новая лютня, нарисованная мелком, случайно попавшимся на глаза Видалю на окраине Суматохи. Рутгер видел, как музыкант встал с ясным взглядом и смущенной улыбкой. Рутгер рванулся к нему, но не успел, и мастер Видаль удержал за плечо – синяки потом сам же лечил горной арникой. А музыкант поцеловал лютню и с размаху ударил ее о камень. Лютня охнула и распалась на изломанные дощечки.

У Рутгера потемнело в глазах.

И следующее, что он увидел потом – была дорога, та самая, по которой они с Видалем пришли сюда, та самая, которую за опушкой леса перегородила теперь золотая стена. Пятнами света вымощена дорога, поверх мягкой хвои – янтарем, и воздух пахнет мхом и смолой, и чирикает птаха где-то над головой, сердито, настойчиво так… И тишина. И нет ничьих следов – ни человечьих, ни волчьих.

– Я тогда думал: не себя, так музыку спас. От себя. От пытки. А сам погибну – и поделом. Но я не дождался волков. Была только тишина. Мне было тихо, мне было пусто, я был уверен, что это навсегда. Для меня – навсегда. Я ведь верил, что я – неудачник. Что я сдался, сдулся, не одолел. Не преодолел. Не превзошел. Да мало ли что я тогда думал. Я ведь не знал, как на самом деле устроена музыка.

– А как? – потянулся к мастеру Рутгер.

– А вот так, – ответил мастер, легонько стукнул пальцами по деке, и заиграл колыбельную, которую Рутгер совсем, совсем не помнил – но сразу узнал.

Жизнь как есть

И первое, что он тогда сделал – проснувшись утром, с похмельной головой, с плывущим в глазах, слегка двоящимся миром и неловкими, как не своими руками, – взялся обустраивать жизнь. Как есть, так и есть, большего не дано? А руки-то не отнялись.

Собрал одежду, взгромоздился на доску и покатил к воде. Речка это была, течение уже наметилось, только вот прибегала вода из ниоткуда и утекала в никуда. Олесь сказал: побольше места отрастим, подлиннее река развернется – позовем Мак-Грегора, он мост через бегущую воду наведет, другой берег будет, еще шире место станет тогда. Для моста, может, и маловато берега было за оврагом, а для постирушек – в самый раз. С доски до воды тянуться было несподручно, слез с доски и сам макнулся в воду, вместе с рубахой и портками. Лежал на песочке под бережком, голову оставил на травке, руками одежду придерживал, чтобы течение в невидимое никуда ее не унесло. Умелой прачки из него не вышло, так, помял в воде и сам натерся, полежал еще. А все свежее стало, и бодрее себя почувствовал, пока ползал по траве, раскладывал сушиться. Весь облепился травинами и вспотел, пришлось заново обмываться. Придумал, как пристегнуть ноги к доске, чтобы одними руками себя в воде двигать и так плыть. Не решился попробовать, пока не увидит другого берега и хоть немного реки выше и ниже по течению. А то ведь глазом моргнуть не успеешь, как унесет туда, где ничего нет, и тебя не станет тоже. Может, оно бы и к лучшему, но эти мысли были не всерьез, а как будто так надо думать, так положено. Эта вода, обнимающая, текущая вокруг тела, эта липнущая к локтям, к груди трава с ее свежим запахом, капли, высыхающие на коже, солнце, бьющее в глаза, даже мокрая ткань в зубах – это была жизнь. Его жизнь, как есть. И она ему неожиданно нравилась. Это было удивительно: понять, что жизнь ему нравится тем, что она есть. Куда-то делись все упреки, которых длинные списки составлены были у него и адресовались судьбе. Впервые с того дня, когда упругий настил лесов ушел из-под ловких проворных ног, Петро не чувствовал себя обделенным и хуже того – ограбленным. Летел ведь камнем вниз – и вокруг, рядом и следом летели доски, балки, кирпичи, ведра с раствором. Голова цела, шею не сломал, руки, правда ведь, не отнялись. Не чудо ли?

А кто спросит, на что такая жизнь нужна, тому у Петра ответа нет. У Петра к нему только вопрос есть: а тебе твоя – на что? Всё ли в ней так, как загадывал? Всё ли по вкусу, по душе? Однако ж не отказываешься, не швыряешь, как червивое яблоко, прочь. Это когда много яблок уродилось, будешь бросаться. А когда голоден и одно у тебя яблоко, и больше взять негде – как миленький обгрызешь вокруг червоточины всё до последней кисло-сладкой капли, еще и косточки растреплешь зубами, добудешь горьковатую тугую мякоть, хоть с полноготка ее там, а не побрезгуешь. Вот и жизнь – одна. Чудо, что вообще случилась! Чудо, что еще длится.

Сам Петро дивился своим мыслям, а особенно тому счастью, что затопляло его лишь на половину живое тело. Как будто в тяжких трудах месильных, в скорбных похоронах неживого, в истраченных надеждах избылось его отчаяние и иссякла тоска. Как будто благим был запрет Чорной матери пытаться обойти судьбу: больше не надо было тратить силу на пустое упрямство, можно было не неволить уже душу, не лишать ее желанной тихой заводи примирения.

И когда он остановился и опустил руки, оказалось, что вокруг него и внутри него – жизнь.

И он лежал ровно посередине этой жизни, на спине, раскинув руки, и смотрел на солнце сквозь ресницы, а солнце все равно было ярче и сильнее, и незачем было пытаться его пересмотреть.

Олесь его там и нашел.

– Ого! А чего мое не прихватил?

– Так ты же вот в нем. Снимай, я постираю.

– Что ж, я до хаты побегу без порток?

– А кто увидит?

– Ну, давай! – обрадовался Олесь и стряхнул с себя несвежую одежду, кинул к воде. Так упорны они были в своих безнадежных трудах и так в запале забыли обо всем, что сами себя не видели и не чуяли. А теперь открылось всё – и нестерпимо стало оставаться в прежнем.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация