Пианино оказалось идеально настроенным: несмотря на стесненное положение, сёстры явно заботились о нём. Матильда поняла, что ступила на верный путь.
Чтобы не быть уж слишком прямолинейной, она начала с польки и экосеза во французском стиле, на две четверти, но, заметив тень пренебрежительной улыбки на лицах сестер, еще раз поздравила себя и оборвала пьесу на середине.
– Нет, нет! Вот как это должно быть! – воскликнула она с самым живым итальянским brio, и заиграла с начала, легко видоизменяя мелодию, чтобы уложить ее в трехдольный размер, как суждено ей было на роду звучать среди заросших вереском холмов. Сестры замерли, потом задышали в лад, одинаковые, как могут быть одинаковы близнецы, прожившие всю жизнь в тесном общении друг с другом, не отвлекаясь на других людей. – Вот так, вот так! – одобряла и подбадривала себя Матильда. Прожившие жизнь в окружении немецких фамилий и нравов, сёстры Лафлин таяли от страсти, с которой чужеземка исторгала из обожаемого ими инструмента родной напев. Элиза – или Эмма – решительно подвинула к пианино банкетку – Матильда дала ей место, и в четыре руки они устремились вперед в головокружительном поиске доверия и согласия. И когда из водоворота звуков проступил бессмертный «Tullochgorum», было так же естественно, как дышать, Эмме – или же Элизе – подхватить золотистую легкую гитару и присоединиться к играющим.
Видя, что очаровательная гостья вполне справляется с прихотливыми завитками мелодии, Элиза – Эмма? – покинула ее и устремилась в угол комнаты, где густая тень и тяжелая накидка скрывали от досужих глаз многострунную стройную арфу. Матильда пришла в неописуемый восторг: это были барышни-любительницы старой школы, способные посрамить многих из тех, кто именует себя артистами. Не зная слов, она приглушенным голосом стала напевать мелодию простым ла-ла-ла, и барышни Лафлин приняли ее приглашение, и всё дальнейшее стало простым и ясным, неминуемым, как наступление весны.
На следующий день кондитерская сестер Лафлин закрылась, а спустя пару недель открылась снова, преображенная и с изрядным запасом превосходного шоколада в кладовой. Матильда была всерьез намерена ввести его в моду в этом сумасшедшем городе.
Открытие обновленной кондитерской совпало с первым выступлением приезжей дивы на сцене Великолепной оперы. На следующее же утро во время прогулки, сопровождаемая аплодисментами очарованных и покоренных суматошинцев, триумфантка направила свои стопы вдоль набережной в сторону Ратушной площади, поднялась по широкой мраморной лестнице, насладилась открывающимся сверху видом – и вошла в пустую кондитерскую.
Год спустя она снова входила в нее – сестры Лафлин всегда держали для нее столик у окна. Изысканные сорта чая, ароматный кофе и крепкий шоколад составляли славу заведения, равно как и восхитительные разнообразные пирожные – сёстры наняли французского кондитера и приставили к нему в качестве учениц троих сирот, между собой сговорившись удочерить их, если проявят прилежание и расторопность. Матильда, конечно, знала все их секреты и сама присоединилась к их замыслу, пообещав снабдить девочек скромным, но приличным приданым, когда придет срок. Добрые затеи сестер были милы ее сердцу, а значит – и ей самой.
Мисс Лафлин сама подошла приветствовать гостью, сопровождаемая воспитанницей с фарфоровым подносом, разрисованным сценами из опер, в которых играла дива. Над кувшинчиком с длинной ручкой витал тонкий пар, и с ним распространялся аромат крепкого, хорошо приправленного корицей и перцем шоколада. Чашка белого фарфора стояла, как танцовщица в пышной газовой юбке, посреди широкого блюдца, и рядом на таком же блюдце молочной белизны замерли, словно в грациозных па, два крохотных в основании и фантастически сложно устроенных в высоту пирожных.
– Как мила! – одобрила дива скромный и любезный вид девочки.
– Не стоит хвалить девиц в глаза, – предостерегла ее мисс Элиза – со временем Матильда научилась различать сестер безошибочно. – Это портит.
– Не сомневаюсь, что она достаточно разумна, ведь вы сами выбрали ее. Впрочем, не мне нарушать ваши порядки. Благодарю вас, дорогая мисс Элиза, ваш шоколад возвращает меня к жизни.
– Вы и так вполне живы и разговорчивы, мадам! – укорила мисс Элиза.
Яркий полдень за окном вдруг потемнел и вовсе угас, так быстро, словно от налетевшей бури. Расторопная прислуга забегала – и матовые шары над столиками налились дрожащим голубоватым сиянием. Посетители как ни в чем не бывало продолжали беседовать, между словами поднося к губам белые лепестки фарфора, облачка взбитого крема, шоколадные кружева.
Матильда не отводила взгляда от площади за окном. Деревья стояли ровно, наряды праздных горожан, столпившихся вокруг фонтана, колыхались от движений, не более того. Но тьма копилась и густела на глазах. Матильде показалось, что от стекла потянуло холодом – и дрожь побежала по ее плечам, по спине, руки сами собой стиснули салфетку. Тьма снова шла на нее.
Внезапно Матильда оказалась уже за дверью, на высоком крыльце, приподнявшись на цыпочки – впившись взглядом в темную, кипящую сверху и в основании, стеклянно гладкую стену, идущую на город, еще далекую, уже закрывшую солнце. Тягучее мгновение тишины – вдруг огромной перед глазами показалась белая чашка с недопитым шоколадом. Повернулась поставить ее на перила крыльца, и тут – все звуки сразу вдруг хлынули в уши: беспечные возгласы в толпе, запредельный неживой гул надвигающейся беды. Погасли солнечные блики в окнах, потускнели медные ручки дверей, умерло сверкание в выгнутых струях фонтана, поблекли пышные розы вокруг площади, алые и золотые наряды суматошинок. Повеяло холодом. Это было как возвращение Тьмы, необъяснимое и неумо лимое.
Море летело на Суматоху, словно кто-то встряхнул скатерть и погнал по ней волну. Сердце сжалось – и Матильда Сориа замерла и съежилась вокруг него.
Увидела, что между ней и восставшим на мир морем стоит памятник, а чуть впереди него – такой же, в простой куртке, длинноволосый, чуть отставив ногу, руки в карманах – и на плече отчаянно орет непонятная птица, разинув длинный клюв и распахнув остроконечные крылья – и этот, стоящий между Матильдой и морем, между Матильдой и Тьмой, не слышит ничего, не видит ничего, кроме…
Что бы он там ни видел, глядящий прямо во вздымающуюся тьму, а она таяла, истончалась, сквозь нее уже просачивался тонкий живой солнечный свет. И всё произошло так быстро, что Матильда отмерла, только когда соленая влага слабо плеснула в лицо. Солнце било в глаза, сердце стучало в груди, тот, с птицей, был теперь не виден, и Матильда сбежала с крыльца и быстрыми шагами устремилась к тому краю площади, где была лестница к морю, – туда, где он стоял. Толпа бурлила, выкрикивая глупости, люди словно обезумели, ее не узнавали, отталкивали и оттесняли, она с трудом пробилась к своей цели. Его не было нигде. Там, где он стоял, были теперь странные люди, растерянные, с глазами, как будто боящимися увидеть то, что перед ними. Они смотрели вниз, под ноги себе – и Матильда посмотрела тоже. Он был там, лежал такой непоправимо мертвый, что Матильда тоже, не выдержав, отвела взгляд. Это было так неправильно, что не могло быть правдой. И странные люди, стоящие над ним, понимали так же, но они были только люди и ничего не могли исправить. Она же была – только звезда, сохранившая жизнь сердцу своего возлюбленного, но второго сердца она вместить не смогла бы. Даже одно человеческое сердце – непомерная ноша для звезды. Она могла только звучать так, как никто больше – ни одна звезда, ни один человек – звучать не мог. И она собрала всю себя воедино, и дала волю вечному звездному сиянию, подхватывая и усиливая бьющийся в груди ритм в надежде достучаться до остановившегося, но еще, может быть, не насмерть остывшего сердца.