– Мне… – только и нашлась ответить насмерть перепуганная Ганна. – Мне… вот… Мне надо.
Письмоноша поморщилась, прикрыла глаза.
– Ну раз надо – бери. Я свое отбегала.
– А что, – глупо спросила Ганна, – я теперь тоже умру?
– Умрешь, умрешь, – криво улыбнулась письмоноша. И долго молча дышала – быстренько так, страшно. Потом сказала еще: – Не теперь. Сперва побегаешь.
– А ты ж сказала, – настаивала Ганна, сама стыдясь своей настырности к умирающей, но жаждая дознаться правды. – Сказала – если жизнь моя мне дорога. Чтоб не трогать.
– Тронула? – через силу прошелестела Марсия. – Жива?
– А как? А что?
– А так. А то.
Видно было, что наскучил почтарке разговор, не нужен он ей, и сама она не здесь. Но зачем-то отвечает, всё отвечает на глупые Ганнины страхи.
– Не твоя жизнь теперь. Не твоя. Руку дай. Боюсь я.
Ганна попятилась. Марсия едва приподняла прозрачные веки.
– Дура. Не того боишься. Не ведьма я. Не… – Прозрачная ее рука скользнула с перины, указав на суму. – Вот. А я не… Дай руку. Дай.
Уже без голоса говорила, да и без соображения – а Ганна все разбирала по губам ее искусанным, синим уже от смерти. И подошла. И обеими руками обхватила почтаркину руку. А после закрыла ей глаза.
А Ганне Гомонаевой перекажите, чтобы ждала, как уговор был. К Рождеству вернусь – там и свадьбу сыграем.
Схоронили письмоношу чин по чину, уважили. В освященную землю положить отец Онуприй не позволил, а в остальном ничем не обидели: поминки устроили всем селом. А после стали звать того же отца Онуприя, чтобы, по делу своему грамотейскому, оказал миру услугу: прочел письма, какие в Криву Балку были. Но поп и тут открестился – темны пути почтарские, неведомо как находят письмоноши дорогу, не богом ведомы, а человеческими страстями. Негоже пастырю прихожанам своим дурной пример подавать. Ну и другие грамотеи, что были на селе, следом отказались.
Ночь не спав, наутро послала Ганна меньших братьев Левко и Ничипора пробежать по селу да покричать, чтоб собирались у хаты Панаса Гомоная – Ганна де Гомонаева будет почтаркину сумку разбирать и каждому, кому письмо найдется, прочитает его. Отца, значит, не спросясь.
Мать не хотела выпускать на крыльцо, грозилась кинуть сумку в печь со всеми письмами. Отец увещевал набежавших мирян разойтись. Но к полудню сдался: всё село собралось, от мала до велика, чуть плетень не опрокинули. Тогда Ганна вышла и села на крыльце. Один за другим вынимала сложенные в уголок листы, шевеля губами, разбирала имена; чужие письма складывала на ступеньку, что своим – выкликала получателей, чтоб садились рядом и слушали. Старательно, по слогам, читала – громко, чтоб заглушить причитания матери, прятавшейся за приоткрытой дверью и полдня уговаривавшей доню одуматься.
Родителям Петруся тоже прочитала письмо – кроме тех строк, где про нее говорилось. Что надо было ей переказать, она уже и сама вперед их знала, ну так и нечего из пустого в порожнее переливать. Она Петруся и без его наказов ждет – уговор ведь был у них. И не ей говорить его отцу о свадьбе, так ведь? Вот и пропустила это место. Сам Петрусь скажет, как вернется. К Рождеству. Еще всё лето до осени и осень вся целиком, да целый месяц с гаком зимы…
До вечера закончила читать, нездешние письма сложила обратно в сумку, а здешние по домам разобрали. Думала, всё на этом – да как бы не так. Назавтра потянулся народ к крыльцу с самого утра. Мать Ганну растолкала со злорадством: смотри, что натворила! Ганна и не уразумела сначала, отчего это люди опять улицу против их дома запрудили. Она-то вчера всё до последней строчечки прочла, всем громко сказала, что письма в Криву Балку кончились. Ан глядь – те же лица, что и вчера, и плетень уж покосился. И тут дошло ей в голову, тут побелела вся, ножки подкосились, затряслась. Сама уж просила мать… Та ее вытолкнула на крыльцо: расхлебывай.
Так вот случилось, что еще через день Ганна Гомонаева в крепких сапожках, в сорочке вышитой, в новой нарядной плахте, со свиткой в котомке, на случай холодов в дальнем пути, – одарила всё же мать на прощание! – и с почтарской сумкой через плечо вышла за околицу и зашагала в сторону Кудыкиных гор. За ними, говорят, есть перевоз – и перевозчики при нем. Они сквозь темень безвидную, сквозь пустоту неживую ходят и кому куда надо – того с собой за руку ведут за приличную мзду. А письмоношу и за так проведут. А куда ей надо, Ганна не знала, но положила себе идти куда глаза глядят, хоть свои, хоть перевозчика, и, как окликнут, останавливаться, искать в сумке письма для спрашивающих, писать им под диктовку. А Петрусь… Ну что Петрусь? До Рождества еще всё лето и осень целиком, может, кто напишет письмо в Криву Балку – а Ганна его и отнесет. А если никто не напишет, тоже не беда. Ганна недаром же зиму в приходскую школу бегала. Сядет и напишет сама. Вот так:
Прости, коханый, серденько мое, да не судьба нам, видно, да не судьба…
Веревочка для барашка
Едва ли пару шагов сделал Хосе по теплому, словно живому, полу мастерова дома – и упал как подкошенный. Хейно Куусела невесть как успел обернуться и подхватить мальца. Цокал и головой качал, пока нес его к широкой лавке, застеленной пестроткаными покрывалами, пока стаскивал истрепавшуюся по пустыне одежку. Да и то сказать, новой она и не была никогда: из отцовой перешивала Мария Хосефа для старшего сына, а за ним уже младшие донашивали.
Устроив ученика в постели, мастер-смотритель принялся за простую домашнюю работу, и сон подкрался незаметно за стуком горшков.
Видаль проснулся на закате другого дня под песню Мьяфте. Сиплым подвываньем показалась ему та песня с непривычки. Так вплыл в его сознание дом мастера: колючая шерсть одеяла, запах дыма, синие сумерки в окне, густая тень в углу, темные хлебы-колеса на шесте под потолком, тихий вой колдовской песни. Всё, что было перед этим, из памяти вымыл долгий сон – и Видаль лежал, едва приоткрыв глаза, в чужом незнакомом мире с деревянным потолком и воющей тенью в углу. Где он, как и почему – не знал. Даже самого себя чуть ли не забыл – так странно было окружающее, что и себе в нем не нашел ни места, ни образа.
Завывание стихло, тень закряхтела и полезла из угла прямо к нему. Видаль затаил дыхание.
– Вот спёкся малой, – произнес смутно знакомый голос и кто-то высокий встал между Видалем и приближающимся ужасом. – Третий день спит.
Вместо тени из-за спины высокого вышла старуха в темных платках до пола. Усмехнулась, глядя Видалю в зажмуренные глаза.
– Уже не спит. Трусит только, а так – здоров.
Видаль от обиды заморгал, но ничего не успел сказать – голос мастера Хейно, теперь уже точно знакомый, возразил:
– Не трусит, осматривается. Осторожный.
– Хорошо бы, да не верится. Глаз не тот. А с его даром очертя голову никуда соваться не след. Эх, намучаешься ты с ним, Куусела.