Бисмарковская единая Германия стала «изменяться к худшему в отношении собственно национальном – культурном, по мере возрастания политического единства, независимости и международного преобладания»
[639]; «торжество национальной, племенной политики привело и немцев к большей утрате национальных особенностей; Германия после побед своих больше прежнего, так сказать, “офранцузилась” – в быте, в уставах, в строе, в нравах; значительные оттенки ее частной, местной культуры внезапно поблекли»
[640].
«Демократический европеизм, безверие, поругание Церкви, – вот нынешняя жизнь “сюртучного” сербского общества. В этом обществе нет и тени чего-нибудь стоящего внимания с культурно-национальной стороны»
[641]. В ту же сторону движутся и Румыния с Болгарией.
Этой «всемирной космополитической революции» и «русские, к несчастью, стали служить с 1861 года»
[642]. «Все то, что начало нравиться в 60-х годах, – подозрительно. <…> пробуждение <…> племенного чувства у нас совпадает по времени с весьма искренним и сильным внутренне-уравнительным движением (эмансипации и т. д.). Мы тогда стали больше думать о славянском национализме и дома, и за пределами России, когда учреждениями и нравами стали вдруг и быстро приближаться ко все-Европе…»
[643]
Леонтьев с грустью констатирует: «Не удавалось за последние 30–40 лет все церковное, все самодержавное, все аристократическое, все охраняющее прежнее своеобразие и прежнюю богатую духом разновидность»
[644]; «Все то, что противится политическому движению племен к освобождению, объединению, усилению их в государственной отдельности и чистоте, – все то побеждено, унижено, ослаблено»
[645]. Традиционалистские ценности перестают вдохновлять народы и вынуждены приспосабливаться к торжествующему «племенному началу»: «За настоящую веру уже не прольется нынче кровь! Чтобы разогреть людей и заставить их пролить кровь будто бы за веру, надо под веру “подстроить” как-нибудь племя»
[646].
Леонтьевское сочувствие к противникам «всемирной революции» доходит до того, что распространяется на Австрию, на поляков с их «реакционными», «аристократическими» восстаниями против России
[647] и даже на турок: «Исчезает из истории еще одно старое, знакомое зло или, вернее, полузло, полублаго, – ибо этот враждебный Христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, – то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни»
[648]. Наибольших похвал удостаиваются те деятели европейской политики XIX в., которые так или иначе пытались бороться против национально-демократических движений: Меттерних, Николай I, Нессельроде…
Несмотря на всю видимую разницу мировоззренческих основ, у Леонтьева, как и у Соловьева, важнейший объект критики – славянофилы, – и классики, и эпигоны. Но в этом случае им достается не за «зоологический патриотизм», а за либерализм: «<…> славянофилы были все либералами <…> Сами себя они никогда либералами на европейский лад признать не хотели и против этого рода европеизма даже постоянно писали <…> Но быть против конституции, против всеобщей подачи голосов, против демократического индивидуализма, стремящегося к власти, и быть в то же время за бессословность, за политическое смешение высших классов с низшими – значит отличаться от новейшей Европы не главными и существенными чертами социального идеала, а только степенью их выразительности. При мало-мальски благоприятных условиях для демократических сил равноправность гражданская переходит в равенство политическое, и свобода личная присваивает себе скоро власть конституционную»
[649].
Поэтому, оказывается, Николай I был совершенно прав в своих гонениях на славянофилов, так как прозорливо чувствовал, «что под боярским русским кафтаном московских мыслителей кроется обыкновенная блуза западной демагогии»
[650]. История его оправдала, ибо не идея национального своеобразия, составляющая, с леонтьевской точки зрения, главную ценность славянофильства, получила влияние в русском обществе, а «почти исключительно лишь то, что в нем было общего с новейшим европейством»: во внутренней политике – «идеи бессословности и смешения», во внешней – «слепая вера в славян и племенной национализм». Таким образом, «в жизнь от 60-х до 80-х годов из славянофильства переходило все то, что было в этом учении русским только по языку, а по духу и плодам своим от эгалитарно-либерального западничества мало отличалось»
[651].
Единственное практическое последствие славянофильского учения, одобренное Леонтьевым, – сохранение и укрепление крестьянской общины, ибо «эта прекрасная идея и это спасительное учреждение – не либеральны! Они именно носят на себе тот характер промышления о народе, которого требует от высших властей истинное христианство: нелиберально гуманный, принудительно любящий, деспотически заботливый, разуму личному и собирательному рабочей толпы не доверяющий характер»
[652].
В противовес «либеральному разрушению» Леонтьев призывал «стремиться со страстью к самобытности духовной, умственной и бытовой»
[653], что на практике подразумевало во внутренней политике: неограниченность самодержавия, возрастание самостоятельности и общественной роли православной церкви, укрепление сословной сегрегации, усиление власти дворянства над крестьянством на местах, неотчуждаемость земельной собственности (как у помещиков, так и у крестьянских общин), государственное регулирование отношений между «трудом и капиталом»; во внешней – критическое отношение к политическому панславизму, использование его только по необходимости, как инструмент для создания в будущем Восточного союза во главе с Россией с центром в Константинополе
[654].