Тем более что практически у любого из них – в тех же самых текстах – рядом с безысходностью вдруг появляется надежда: кто-то ждет победы белых, кто-то духовного возрождения, кто-то (как Булгаков) видит якорь спасения в католицизме… Но для всех них русский народ оставался главной ценностью (по крайней мере, в пределах земного бытия). Как написал Бунин в «Окаянных днях»: «Если бы я эту “икону”, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто?»
[728] Или же Розанов в письме к П.Б. Струве (февраль 1918 г.): «…люблю и люблю только один русский народ, исключительно русский народ. <…> Кляну и проклинаю. И только эту “вошь преисподнюю” и люблю. И хочу – сгнить, сгнить – с нею одной, рыдая об этой его окаянной вшивости»
[729].
Никто из них не отрекся от звания русского писателя, историка, священника… А некоторые (как Меньшиков) и жизнью за эту верность заплатили.
* * *
Так что же получается: в досоветской русской культуре русофобия как артикулированный, последовательный дискурс отсутствовала?
Выходит так, если, конечно, следовать критериям русофобии, предложенным в начале этой статьи. Теоретически можно предположить, что имелись какие-то маргинальные явления, данным критериям отвечающие, о которых, может быть, что-то знают очень узкие специалисты, но даже если такие явления и обнаружатся, то это лишь косвенным образом подтвердит напрашивающийся из моего исследования вывод.
Но, собственно, по-другому и быть не могло. Русская классическая культура, как и любая другая европейская культура того времени, была сущностно нациоцентричена, следовательно, применительно к отечественным реалиям, русоцентрична. Да, существовали разные версии русоцентризма, но отвергать его вовсе мог себе позволить только заведомый и безнадежный маргинал.
Отрицали государство, социальную систему, те или иные периоды истории (или даже всю историю), но на народ, как на субстанцию национального, не покушались. Ибо, во-первых, подобные покушения жестко карались общественным остракизмом (например, такой властитель дум, как Салтыков-Щедрин, подвергся резкой критике со стороны вполне «прогрессивного» тогда А.С. Суворина за то, что в «Истории одного города» посмел высмеять не только градоначальников «города Глупова», но и самих «глуповцев»). А во-вторых, радикальное отрицание русскости, по логике, явилось бы и самоотрицанием самих отрицателей, в принципе не мысливших себя в рамках иной, кроме русско-национальной, идентичности. Даже такие проповедники приоритета религиозных ценностей над национальными, как К.Н. Леонтьев и Вл. С. Соловьев, эту идентичность безоговорочно признавали. Наконец, даже Ленин в 1914 г. был вынужден прикрывать пораженческую позицию своей партии некой особой формой «национальной гордости великороссов».
Из крупных фигур вплотную приблизился к русофобии как дискурсу разве только Горький, но и он не выдерживал его до конца и, скажем, в декабре 1917 г. мотивировал свое неприятие деятельности большевиков именно ее антирусским характером:
«Да, я мучительно и тревожно люблю Россию, люблю русский народ.
Мы, русские, народ, еще не работавший свободно, не успевший развить все свои силы, все способности, и, когда я думаю, что революция даст нам возможность свободной работы, всестороннего творчества, – мое сердце наполняется великой надеждой и радостью даже в эти проклятые дни, залитые кровью и вином.
Отсюда начинается линия моего решительного и непримиримого расхождения с безумной деятельностью народных комиссаров.
Я считаю идейный максимализм очень полезным для расхлябанной русской души, – он должен воспитать в ней великие и смелые запросы, вызвать давно необходимую дееспособность, активизм, развить в этой вялой душе инициативу и вообще – оформить и оживить ее.
Но практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного – пагубен для России, и прежде всего – для русского рабочего класса.
Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть.
Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции»
[730].
Да, позднее Горький пойдет с большевиками на капитулянтскую мировую (хотя композитор Г.В. Свиридов вспоминал, что после приезда писателя в СССР русской творческой интеллигенции стало жить несколько легче), но в приведенной выше цитате прекрасно сформулировано принципиальное противоречие между теми русскими интеллигентами, которые поддержали Октябрьскую революцию, видя в ней русскую национальную революцию, несущую для русского народа «возможность свободной работы, всестороннего творчества»
[731], и «фантазерами из Смольного», которым «нет дела до России» и которые грезят о «всемирной революции».
Такие выдающиеся представители русской культуры, как А. Белый, А. Блок, С. Есенин, Р. Иванов-Разумник, Н. Клюев, Н. Кондратьев, А. Чаянов и др., в своей поддержке Октября исходили из левонароднических, а отнюдь не большевистских воззрений. Но практически все они очень скоро оказались с коммунистическим режимом в конфликте, который для многих из них закончился гибелью. В 1931 г. партийный критик О.М. Бескин, директивно и издевательски обвиняя так называемых крестьянских поэтов (Клюева, С. Клычкова, П. Орешина) в таких страшных преступлениях, как «славянофильство», «русопятство», «погружение в глубины “народного духа” и красоты “национального фольклора», а главное, в именовании СССР – «Советской Русью», предельно откровенно обнажил суть этого конфликта, как бы подтверждая горьковский диагноз 1917 г.: «великодержавнику Клычкову никогда не понять, не дойти до того, что Октябрьская революция – не русская революция»
[732].
Подлинная русофобия впервые стала влиятельным дискурсом в России только после Октября 1917-го. Более того, она надолго стала господствующим, официозным дискурсом. И именно потому, что большевистская революция была – не по причинам, не по действующим социальным силам, а идеологически — «не русской революцией».