Хабермас говорит, что оптимистическая мечта просветителей, таких как Кондорсе, заключалась в том, что искусство и науки «обеспечат не только контроль над силами природы, но и истолкование мира и человека, моральный прогресс, справедливость общественных институтов и даже счастье людей»
{673}. Но, по его мнению, этого не произошло. Вместо этого системы власти и денег навязали человеческому действию ограничения. В системах господствует инструментальная рациональность. Вместо того чтобы рефлексировать по поводу наших целей и их изменения, система начинает работать по своей внутренней логике, ускользающей от человеческого контроля.
Это разграничение между жизненным миром и системой многим обязано Хайдеггеру, а также Марксу, но больше всего – предшественникам Хабермаса по Франкфуртской школе. Именно они считали обитателей развитого индустриального общества продуктами предельной колонизации системой жизненного мира вплоть до полного его исчезновения. Мы превратились в одномерных мужчин и женщин, в простых функционеров капиталистической системы, а не в придуманных еще Кантом самостоятельных индивидов, способных к подлинной автономии и самообладанию.
Хабермас отличается от своих предшественников по двум пунктам. Во-первых, он полагает, что человечество выиграло от Просвещения и развития науки. Во-вторых, он не отказывается от надежды, как поступили они. В своей речи на церемонии присуждения премии Адорно он охарактеризовал бывшего коллегу как человека, у которого «эмфатические притязания разума сводятся к обвиняющему жесту эзотерического произведения искусства, тогда как мораль уже неспособна ни на какое обоснование, а у философии остается лишь одна задача: косвенной речью указывать на скрытое в искусстве критическое содержание»
{674}. Такая редукция политики к эзотерике была не для Хабермаса: он продолжал держаться великого обещания Просвещения, память о котором, как полагал Адорно, им с Хоркхаймером удалось полностью вытравить. Где-то в середине своей речи Хабермас задает два риторических вопроса: «должны ли мы по-прежнему придерживаться идей Просвещения, какими бы потрепанными они ни были, или же мы должны поставить крест на проекте модерна? Хотим ли мы, к примеру, сдерживать те когнитивные потенциалы, которые не просто ведут к техническому прогрессу, экономическому росту и рациональному управлению, чтобы жизненная практика, все еще зависящая от ставших слепыми традиций, оставалась этими потенциалами не затронутой?»
{675} Но, даже если мы должны продолжать проект модерна, как напутствует нас Хабермас, не совсем ясно, как может быть остановлено истощающее воздействие системы на жизненный мир, потому что именно жизненный мир Хабермас считает потенциальным оплотом в борьбе против опустошающего воздействия капитализма, государства и того, что его коллега Маркузе назвал «одномерным обществом», на социальную жизнь. Именно здесь он находит новую публичную сферу, когда-то уже дарившую утопическую надежду на рациональное, самостоятельное и добровольное объединение, где мы могли бы с опорой на коммуникативный разум и коммуникативное действие уйти от нашей одномерности.
Вскоре после того, как Хабермас пострадал от розыгрыша в Twitter, я спросил у него, могут ли интернет и социальные медиа выступить в роли публичной сферы. Он отнесся к этому скептически. «Интернет порождает центробежную силу, – ответил он, – высвобождает анархическую волну сильно фрагментированных цепочек коммуникации, нечасто пересекающихся. Конечно, спонтанный и эгалитарный характер неограниченной коммуникации может иметь подрывной эффект при авторитарных режимах. Но сеть сама по себе не производит никаких публичных сфер. Ее структура не способствует фокусировке внимания рассеянной публики граждан, которые одновременно формируют мнения об одних и тех же темах и материалах, предварительно тщательно изученных и отфильтрованных экспертами». Может быть, социальные сети могут помочь создать такую солидарность? «Что касается их влияния на публичную сферу, то ускоренная коммуникация открывает совершенно новые возможности для организации деятельности и широкой политической мобилизации чрезвычайно широко разбросанных адресатов… Тем не менее они остаются зависимыми от реальных процессов принятия решений, происходящих за пределами виртуального пространства монад, объединенных в электронную сеть»
{676}.
Не исключено, что Хабермас ошибается, столь презрительно отзываясь о возможностях интернета и социальных медиа исполнять функцию публичной сферы и служить виртуальным пространством для дискуссии, не искаженной влиянием статусов и манипуляций. Конечно, сегодня та форма вмешательства в политические дела, которую практиковал Хабермас, играя роль публичного интеллектуала на протяжении всей своей карьеры, постепенно перемещается в киберпространство. Когда я брал у него интервью, его больше беспокоил риск устаревания газет из-за распространения интернета. «В наших странах до настоящего времени национальная пресса была становым хребтом демократического дискурса, но она оказалась в серьезной опасности. Никто пока не в состоянии предложить бизнес-модель, которая сможет гарантировать выживание важных национальных газет в интернете». Это беспокойство понятно, учитывая, какие большие надежды он возлагал на идею, что газеты (хотя бы иногда) могут способствовать созданию «идеальной речевой ситуации», когда граждане смогут поднимать моральные и политические вопросы, отстаивая их при помощи одной лишь рациональности. Он полагал, что газеты смогут послужить противовесом разрушению жизненного мира системой или, другими словами, смогут предотвратить маргинализацию современной системы политических партий. Конечно, Хабермас серьезно – а может, даже серьезнее любого другого публичного интеллектуала его поколения – относился к своей роли участника этой публичной сферы. Ведь роль интеллектуалов в деле ее оживления была ключевой. Они должны направлять дебаты к достижению рационального консенсуса и не позволять политтехнологам и прочим медийным манипуляторам душить свободу выражения и подрывать демократию. Хабермас настаивал, что рационально достижимый консенсус, недвусмысленно отрицаемый Адорно в «Негативной диалектике», был необходим и возможен для процветания человека в эпоху после Освенцима. Барьеры, стоящие на пути применения разума и взаимопонимания, могут быть идентифицированы, осознаны и разрушены.
Характерным примером публичного конфликта с участием Хабермаса в немецкой прессе было его вмешательство в Historikerstreit, или так называемый «спор историков», который начался в 1986 году и продолжался в виде горячих дискуссий о том, как следует интерпретировать Холокост, еще четыре года. Дискуссия началась с тезиса немецкого историка Эрнста Нольте о том, что «Освенцим… был прежде всего реакцией на разрушительные события Русской революции… так называемое истребление еврейства Третьим рейхом было реакцией или искаженной копией, а не первым актом или оригиналом». Провозгласив архипелаг ГУЛАГ предшественником Освенцима, Нольте сделал вывод, что Германия «резонно» повернула к нацизму перед лицом большевистской угрозы
{677}. Спустя четыре десятилетия после падения Гитлера Хабермас почувствовал, что Нольте и другие правые историки пытаются реабилитировать свою нацию, сняв с нее ответственность за зверства Третьего рейха. Хуже того, некоторые историки, против которых выступил Хабермас, были интеллектуалами, связанными с христианско-демократическим правительством Западной Германии, возглавляемым Гельмутом Колем. Для Хабермаса их ревизионистское объяснение «окончательного решения» представляло собой злоупотребление академической историей в политических целях. Этими целями вполне могли быть укрепление популярности Коля в Германии или оправдание прекращения репарационных выплат за Холокост Израилю.