Особенно если ты, как иногда это делал Беньямин, переживаешь город, подобный Марселю, после употребления гашиша. «События происходили так: ко мне как будто кто-то прикоснулся волшебной палочкой и я впал в сон», – писал он в очерке «Гашиш в Марселе». «Люди и вещи в такие минуты ведут себя как вещи и человечки в застекленном ящичке из фольги, которые от трения стекла получают электрический заряд и при каждом движении приходят в самые странные сочетания». Беньямин нашел здесь ровно то же самое, что и его любимый Бодлер, который принимал гашиш в Париже почти семьюдесятью годами ранее, – искусственный рай. Он ощущал, вспоминал он в «Гашише в Марселе», радость, подобную той, что испытывает Ариадна, распутывающая свой клубок: «Эта радость в глубоком родстве с наркотическим блаженством, как и с радостью созидания. Мы идем вперед и открываем при этом не только извивы лабиринта, в которые устремляемся, но и наслаждаемся этой радостью первооткрывателя на основе другого, ритмического наслаждения, заключающегося в разматывании клубка. А разве уверенность, с которой мы распутываем искусно замотанный клубок, не есть счастливое ощущение некой, пусть даже прозаической продуктивности? Под гашишем мы, как прозаические существа, испытываем наслаждение в наивысшей степени»
{200}.
Даже в наркотическом забытьи Беньямин грезил как марксист, поместив в самый центр своего воображения радость продуктивности и достоинство труда. Подобная трансу, работа по распутыванию клубка напоминает почти современные Беньямину стихи Д.Г. Лоуренса, написанные в конце 1920-х годов:
Нет смысла в работе, если
она, подобно игре,
не захватит тебя.
Если – нет, если она без
радости, то
не делай ее.
Когда человек выходит на работу,
он подобен дереву весной,
он живет, а не просто работает
{201}.
Та работа, которую здесь блаженно превозносят Беньямин и Лоуренс, это именно работа, отвергнутая капитализмом машинной эпохи, где рабочий отчужден от своего труда, его результатов и, следовательно, от себя самого. Такая работа – это противоядие от пассивного консюмеризма, который Адорно с Хоркхаймером позже назовут культурной индустрией.
В конце 1920-х годов существовала нить, связывавшая Беньямина и Лоуренса. Лоуренс писал:
Когда бы что ни делал человек, живым
Живет, покуда жизнь его в работе этой есть.
Индийского муслина ярд живет, благодаря индуса жизни.
И женщина-навахо, плетущая узор своей мечты в циновке,
Должна его закончить так, чтобы душа ее, войдя в него сначала,
Вернулась к ней всецело.
В «Улице с односторонним движением» Беньямин писал: «Работая над хорошей прозой, нужно пройти три ступени: музыкальную, на которой она сочиняется, архитектурную, на которой она выстраивается, и, наконец, текстильную, на которой сплетается ее ткань»
{202}. Для обоих писателей радостная захваченность трудом есть диалектический, сам себя актуализирующий процесс, посредством которого в бытие вплетаются не только текст или текстиль, но и сам творческий субъект.
Мысль, раскрываемая здесь Беньямином – о самореализации через творческий производительный труд, – была особенно важна в тот момент, когда казалось, что ей помешают организованный Тейлором производственный процесс и капиталистические мечты о бесконечном техническом прогрессе. В это время вопрос о том, что такое труд, становится чрезвычайно противоречивым.
Однако в то самое время, когда работа в условиях капитализма предлагает все меньше условий для самореализации, на свет появляется скверная альтернатива – можно назвать ее массовым потреблением, можно шопингом. Если мы не можем реализоваться в самоактуализирующемся процессе труда, то, может быть, этого можно достичь посредством шопинга? Такую возможность, как мы увидим в следующей главе, изучал друг Беньямина Бертольт Брехт в их совместной с Куртом Вайлем опере «Махагони». Казалось, что в то время, в конце 1920-х – начале 1930-х годов, видение капиталистического общества относительно того, как люди могут самореализовываться и воплощать собственные возможности, переживает кардинальные перемены. Такие разные писатели, как Д.Г. Лоуренс и Симона Вейль, размышляли о том, что может и должен значить труд в эпоху, когда он все больше начал казаться отупляющим, сокрушающим дух и разрушающим душу кошмаром, и единственной альтернативой марксистскому cogito (я работаю, следовательно, существую) стало cogito потребителя (я покупаю, следовательно, существую).
В особенности противоречивым Марксово представление о труде оказалось для Франкфуртской школы. Маркс полагал, что мужчина и женщина должны трудиться для того, чтобы процветать и приобрести достоинство. Работать придется даже в коммунистическом раю. На первый взгляд, то, о чем писал Беньямин в «Гашише в Марселе» и в «Улице с односторонним движением», вполне отвечало ортодоксальному марксизму, гласящему, что люди определяют себя через труд; проблема, однако, состояла в том, что все более механизирующаяся, рутинная и эксплуататорская природа труда при капитализме мешала любой возможности реализации.
Тем не менее начиная с 1930-х годов скептицизму по поводу человека, определяющего и освобождающего себя через труд, суждено было стать отличительным признаком критической теории. Франкфуртскую школу называли неомарксистской, но по крайней мере в вопросе о труде будет точнее назвать ее антимарксистской. Во всяком случае, человек, который выведет ее на новую интеллектуальную траекторию в 1930-х годах, принимать эту марксистскую точку зрения не стал. Макс Хоркхаймер провозгласил в «Dämmerung» («Сумерки»), книге афоризмов, опубликованной вскоре после того, как Беньямин живописал свои наркотические гуляния по Марселю: «Превращение труда в трансцендентную категорию человеческой деятельности есть аскетическая идеология… Поскольку социалисты держатся за это общее понятие, они превращаются в носителей капиталистической пропаганды»
{203}. Согласно Хоркхаймеру, который на момент публикации «Dämmerung» был директором Франкфуртской школы и ее ведущей интеллектуальной силой, Маркс фетишизировал категорию труда.
Если это так, то Маркс идет вслед за почтенной традицией немецкой мысли. Как писал Эрих Фромм в своей книге «Марксова концепция человека», Спиноза, Гегель и Гёте полагали, что «человек живет лишь до тех пор, пока он творит, пока он преобразует внешний мир своими силами и постигает его при их помощи. В той степени, в какой он не продуктивен, а лишь пассивен и рецептивен – он ничто, мертвец. В этом творческом процессе человек реализует свою сущность, возвращается к ней, что на языке богословия означает не что иное, как возвращение к Богу»
{204}. Гегель в «Феноменологии духа» писал, что производящий человек присваивает мир, схватывая его продуктивным образом, «переходя из ночи возможности в день действительности»
{205}. Труд по распутыванию нити также помогает выйти из пещеры на свет – обрести действительность, не уподобляясь обманутым узникам платоновской пещеры или Нибелунгам из вагнеровского цикла о кольце, раскапывающим золото в бесконечной подземной ночи. Под руководством Хоркхаймера Франкфуртская школа взбунтовалась против этого ортодоксального немецкого взгляда на ценность труда, особенно против марксистского кредо об обретении в труде подлинной самости. Если не для Фромма, который хранил верность Марксу больше своих коллег, то для Хоркхаймера и Адорно труд больше не являлся базовой категорией актуализации человека.