Эта история предлагает невероятные контрасты и парадоксы: Герберта Маркузе, участника коммунистической самообороны, сражающегося со снайперами фрайкора в Берлине 1919 года; Юргена Хабермаса, нашедшего себе в первые годы нового тысячелетия духовного союзника в лице своего бывшего соратника по гитлерюгенду Йозефа Ратцингера, больше известного как Папа Бенедикт XVI; марксистских мыслителей, работающих на организацию, которая позже стала известна под именем ЦРУ; Адорно, играющего во время голливудских вечеринок на фортепиано для Чарли Чаплина, чьи комедии он громил в своих книгах; Франкфуртскую школу, удаляющую, чтобы не обидеть своих американских хозяев и потенциальных спонсоров, слово, начинавшееся на букву «М», из текстов своих исследований.
Во Франкфуртской школе меня привлекает в первую очередь убедительный критический аппарат, разработанный этими мыслителями для того, чтобы понять время, в котором им пришлось жить. Они переосмыслили марксизм, привнеся туда идеи фрейдовского психоанализа, чтобы лучше понять, как и почему заглохло диалектическое движение истории в сторону социалистической утопии. Столкнувшись с подъемом того, что было ими названо культурной индустрией, они открыли новое отношение между культурой и политикой, где первая является служанкой капитализма, но обладает при этом способностью, по большей части нереализованной, стать его же могильщиком. Они также размышляли о том, как повседневная жизнь могла бы стать театральными подмостками революции, а стала в основном их противоположностью, наполненной конформизмом, гасящим любое желание преодолеть систему угнетения.
Вероятно, мы до сих пор живем в мире, который так яростно критиковала в своих текстах Франкфуртская школа – с той лишь разницей, что в нем нам дана невиданная прежде свобода выбора. Адорно и Хоркхаймер полагали, что свобода выбора, этот главный повод для бахвальства передовых капиталистических обществ, есть всего лишь химера. Мы обладаем «свободой выбора всегда одного и того же», говорят они в «Диалектике Просвещения»
{17}. Там же они утверждают, что человеческая личность подверглась столь сильному разложению ложным сознанием, что едва ли уже может называться этим именем: «Личность, – пишут они, – это фактически не более чем ослепительная улыбка, отсутствие запаха пота и каких бы то ни было эмоций». Люди превратились в востребованные, легко и с готовностью обмениваемые товары массового потребления, и единственное оставшееся у них право выбора – это возможность осознать глубину собственной манипулируемости. «Вот в чем заключается торжество рекламы в культурной индустрии, вынуждающее потребителя мимикрировать под культурный продукт, истинная сущность которого ему совершенно очевидна»
{18}. Франкфуртская школа важна для нас в данный момент потому, что сегодня подобная критика общества еще более уместна, чем в момент написания этих слов.
Почему? Возможно, потому, что господство культурной индустрии и идеологии потребления над человеком сегодня более интенсивно, чем когда бы то ни было. Хуже того: то, что когда-то было системой господства над европейским и североамериканским обществом, теперь выросло в масштабах. Мир, в котором мы живем, это уже не тот мир, где нации и национализмы все еще имеют ключевое значение. Теперь это глобальный мир, в котором мы якобы пользуемся свободой выбирать. Но, если поставленный Франкфуртской школой диагноз верен, эта свобода выбора касается только того же самого, только того, что духовно умаляет нас, заставляя покорно подчиняться системе подавления.
В 1940 году Макс Хоркхаймер писал другу: «Если взглянуть на то, что сейчас угрожает поглотить Европу и, возможно, весь мир, станет ясно, что предназначение нашей работы, по сути, состоит в том, чтобы передать нечто важное в надвигающейся тьме: нечто вроде бутылочной почты»
{19}. Тьмой он, разумеется, называл Вторую мировую войну и Холокост.
Между тем работы Франкфуртской школы полезны сейчас и для нас, живущих во тьме иного рода. Мы живем не в том аду, который якобы был создан Франкфуртской школой, а в том, который эти тексты могут помочь нам понять. Настало время распечатать эту бутылочную почту.
Часть I: 1900–1920
1. Положение: критическое
Берлин. 1900 год. На улице зимнее утро. В доме служанка поставила яблоко в маленькую печурку рядом с кроватью восьмилетнего Вальтера Беньямина. Даже если бы вы смогли представить себе его аромат, у вас, вероятно, не получилось бы приправить его столькими разнообразными ассоциациями, сколько их нахлынуло на Беньямина в тот момент, когда, спустя тридцать два года, он вспоминал эту сцену. Это пекущееся яблоко, как написал он в своих воспоминаниях «Берлинское детство на рубеже веков», извлекло из печного жара «ароматы всего, что приготовил для меня новый день. Поэтому неудивительно, если мне, согревавшему ладони о гладкие щечки яблока, недоставало решимости откусить от него. Я чувствовал, что мимолетная весть, принесенная его благоуханием, слишком легко может ускользнуть, если попадет мне на язык. Весть, которая иной раз так славно меня подбадривала, что я не раскисал даже по дороге в школу»
{20}.
Не раскисать тем не менее удавалось недолго: «Правда, в школе, стоило только сесть за парту, как сонливость, уж вроде бы улетучившаяся, одолевала меня с удесятеренной силой. С ней возвращалось и мое желание – вволю поспать. Должно быть, я загадывал его тысячи и тысячи раз, ибо со временем оно таки исполнилось. Но немало воды утекло, прежде чем я понял: оно исполнилось потому, что мои надежды найти постоянную работу и верный кусок хлеба всегда оказывались тщетными»
{21}.
Как много Беньямина в этой виньетке, начинающейся с проклятого, не поддающегося укусу адамантового яблока, чей аромат обещает изгнание из детского Эдема. Оно же, в свою очередь, предвещает уже взрослое изгнание из Германии в полное авантюр странствие, заканчивающееся трагической смертью в 1940 году, в возрасте сорока восьми лет, при попытке спастись бегством от нацистов. Перед нами ранимая фигура, стремящаяся совладать с трудным миром за стенами своей уютной, наполненной ароматами спальни. Меланхолик, получающий то, что он хочет (сон), только тогда, когда искомое оказывается непоправимо связано с фрустрацией других желаний. Перед нами резкая смена кадров (детская кроватка – школа – разочаровывающая взрослая жизнь), подобно эху отражающая модернистскую технику письма, внедренную Беньямином в 1928 году в книгу «Улица с односторонним движением», и предвосхитившая его борьбу за революционный потенциал киномонтажа в работе 1936 года «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости». В этих воспоминаниях Беньямина о детстве в начале XX века присутствует очень странный, противоречащий здравому смыслу критический ход, раз за разом повторяющийся в его текстах, – вырвать события из того, что он называет «континуумом истории», вглядеться в прошлое, безжалостно изобличая заблуждения, служившие опорой прошедшим эпохам, и ретроспективно подрывая то, что в свое время казалось естественным, здравым, непроблематичным. Может показаться, что подобным образом он согревается воспоминаниями об идиллическом детстве, ставшем возможным благодаря отцовским деньгам и наемной прислуге, но на самом деле он подкладывал взрывчатку и под фундамент этого детства, и под Берлин, в котором оно прошло. В этом воспоминании об утраченном детстве также наличествует многое из того, что сделало этого великого критика и философа столь впечатляющим и влиятельным для его в основном более молодых приятелей-интеллектуалов. Они также происходили из среды немецкого еврейства и работали в Институте социальных исследований, который стал позже известен под именем Франкфуртской школы. Хотя Беньямин никогда не числился в штате Школы, интеллектуально он оказывал на нее самое глубокое катализирующее воздействие.