По прибытии он присоединился к Союзу жертв преследований нацистского режима и был признан «борцом с фашизмом». Бросается в глаза, что в официальных документах он называл себя «нерелигиозным», а не «евреем». Его биограф Рик Кун объясняет это тем, что он был «неспособен понять, что к антисемитизму в “социалистической” Восточной Германии будут относиться терпимо». Гроссман считал, что у него нет необходимости выказывать солидарность с другими евреями, – вместо этого он может выражать свои светские убеждения
{457}.
Несмотря на свою болезнь, он всячески показывал, что ему нравится его новая пристань в новом, будто бы социалистическом государстве. Он читал лекции и с удовольствием общался с убежденными коммунистами из первого набора студентов крестьянского или рабочего происхождения, окончивших университет в 1949 году. В ноябре 1950 года он умер из-за проблем с простатой и болезни Паркинсона. В заключении его биограф пишет: «Гроссман поехал в Лейпциг с большими ожиданиями и иллюзиями в отношении восточногерманского режима. Похоже, что он умер, так и унеся с собой эти иллюзии, скрывавшие дистанцию между его марксистской верой в способность рабочего класса создать радикально демократический социализм и реалиями диктаторского режима государственного капитализма»
{458}.
У других интеллектуалов Франкфуртской школы иллюзий было меньше. По возвращении из изгнания Адорно предпочел выбрать местом для жизни капиталистическую Западную Германию вместо марксистской Восточной. То же самое сделал и Хоркхаймер, когда наконец прибыл во Франкфурт. «Мы не можем увидеть в практике военных диктатур, замаскированных под народные демократии, ничего, кроме новой формы подавления, и то, что люди там привыкли называть “идеологией”, есть не что иное, как исходное значение этого слова: ложь, оправдывающая неправильное состояние общества», – писал Адорно
{459}. Самый большой вопрос был в том, зачем вообще Адорно, а заодно и Хоркхаймер с Поллоком вернулись в Европу. Разве они не понимали, что Европа больше не была центром западной цивилизации? «Америка уже больше не та сырая и бесформенная земля обетованная, откуда в свое время уехали в Европу такие сверходаренные люди, как Джеймс, Сантаяна и Элиот, надеясь найти там то, чего они были лишены в Америке», – писал художественный критик Гарольд Розенберг в 1940 году на страницах Partisan Review, как бы говоря, что вековая культурная зависимость Америки от Европы закончилась. «Колесо совершило полный оборот, и теперь Америка стала защитницей западной цивилизации, по крайней мере в военном и экономическом смысле»
{460}. Со времен войны этот новорожденный выскочка окреп, и утвердилось нечто новое: гордая уверенность Америки в своей культурной вирильности на фоне европейского декаданса.
Когда, например, Сол Беллоу посетил Париж в 1948 году – за год до приезда туда Адорно, – молодой американский романист чувствовал себя как Достоевский столетием ранее. «Я тоже был иностранцем и варваром из огромной и отсталой страны», – писал Беллоу
{461}. Отношение к нему, по крайней мере, было таким. По возвращении домой в 1953 году он написал роман «Приключения Оги Марча», начинающийся словами: «Я американец, родился в Чикаго». Для мертвой культуры старой Европы это звучало и упреком, и самоутверждением
{462}. Европейцам не пристало считать оксюмороном американскую цивилизацию после того, как их собственная явила свою темную сторону при Третьем рейхе.
Адорно направлялся в центр варварства, в самое сердце европейской тьмы, чтобы узнать о том, что по прошествии пяти лет с момента окончания войны его соотечественники жили так, будто Третьего рейха никогда не существовало. Он не отрицал тоски по дому и выделял еще один фактор – немецкий язык, который, по его мнению, выраженному в статье «О вопросе “Что такое немецкое?”», состоял в «особом родстве с философией». Он способен выразить в явлениях нечто, не исчерпывающееся их простой «этостью, их позитивностью и данностью»
{463}. Захватывающая идея – будто те, кто говорит по-английски, самой структурой их языка обречены теперь именно на ту философию, которую Адорно вместе с Франкфуртской школой подвергли беспощадной критике; будто в развалинах Германии скрыт бесценный бриллиант, и его непременно нужно спасти.
Адорно едва ли превозносил немецкую культуру за этот, мягко говоря, неблагоприятный момент в истории. По сути таково было его амбивалентное чувство принадлежности к немецкой традиции: в этой же работе он рассуждает о том, что идея национальной идентичности есть продукт овеществленного мышления, которому противостоит критическая теория. «Фабрикация национальных общностей – общая практика отвратительного жаргона войны, говорящего о русском, американце и, конечно же, о немце, это метка овеществленного сознания, едва ли способного на опыт. Такая фабрикация находится внутри этих стереотипов, и задача мышления состоит в том, чтобы от них избавиться»
{464}. Но вот парадокс: если задача мышления состоит в том, чтобы разрешить проблему овеществленного сознания, то лучше всего, если это мышление – а, с точки зрения Адорно, возможно, что только оно одно, – будет немецким. Но на такое мышление по-немецки, а также на критическое философское наследие, в котором Адорно, несмотря на все свои странствия изгнанника, чувствовал себя как дома, смотрели теперь с подозрением. Юрген Хабермас, ранее состоявший в гитлерюгенде, а через несколько лет ставший научным ассистентом Адорно, позже скажет, что смог осознать собственные интеллектуальные традиции только на расстоянии, это позволило ему «продолжать их в духе самокритики со скептицизмом и проницательностью человека, который был уже однажды обманут»
{465}.
Адорно возвращался в город, практически стертый с лица земли. В последние дни войны гитлеровские войска уничтожили все, за исключением одного моста через реку Майн. Бомбежки союзников разрушили сто семьдесят семь тысяч домов, оставив к 1945 году целыми только сорок пять тысяч. Осталось одно призрачное воспоминание о его семье: на паркетном полу в единственной пригодной для жилья комнате, оставшейся в разбомбленном доме его отца на улице Зеехайм, он смог различить следы стоявшего там фортепиано матери. Именно из этого города он был вынужден бежать, оставив здесь стареющих родителей, которых нацисты избили и посадили в тюрьму, заставив продать свою собственность за бесценок перед тем, как они смогли буквально уползти в изгнание, чтобы спастись от уничтожения в лагерях смерти. Неудивительно, что свои чувства он сдерживал с трудом. Только однажды, признавался Адорно, он не смог этого сделать, столкнувшись с сыном хозяина одного из домов его отца на улице Шоне Аусзихт: «Я назвал его нацистом и убийцей, хотя не уверен, что нашел виновника. Таков порядок вещей – всегда ловят не тех, а негодяи всегда оказываются достаточно опытными, чтобы справляться с такими ситуациями»
{466}.