Трудно не разглядеть в этом увлечении искусством сочетания значков, «причудливыми фантазиями» с «непредсказуемыми последствиями» первое проявление творческого зуда писателя, которому слова и фразы были одновременно союзниками и противниками — в том смысле, что они иногда выходили из-под его воли или меняли первоначальный замысел, словно жили собственной жизнью. Добавим, что взрослому Диккенсу часто будут сниться его книги, как молодому Чарлзу снились упражнения по стенографии.
В 17 лет он был еще слишком юн для парламента и ограничился менее престижной деятельностью, которая, однако, уже утоляла его жажду независимости: в ноябре 1828 года он без сожалений оставил контору Чарлза Моллоя и стал стенографом церковного суда. Его работа заключалась в том, что он ждал, сидя в крошечном дощатом боксе, когда за ним придет прокурор, чтобы застенографировать заседание. Это были мелочные, нескончаемые процессы: судьи в черных мантиях, подбитых белым мехом, заседали на возвышении вокруг зеленого стола, «похожего на бильярдный, но без луз». За четыре года, проведенные там, Чарлз окончательно проникся нестерпимым отвращением к крючкотворству и проволочкам английского правосудия, и это чувство впоследствии придало некоторым его романам, как «Холодный дом», почти «предкафкианскую» окраску. Но уже весной 1830 года монотонность суда нарушило событие личного порядка: он встретил свою первую любовь — Марию Биднелл.
Вокруг кокетливой красавицы-брюнетки, третьей дочери одного банкира с Ломбард-стрит, годом старше Диккенса, уже увивалась целая армия поклонников. Чарлз тотчас записался в нее и без единого подготовительного маневра признался в любви. Теперь он был красивым юношей с выразительным лицом, приятными манерами и пылким темпераментом; его таланты актера-любителя и начинающего поэта раскрыли перед ним двери дома 2 по Ломбард-стрит, но его туда пускали только для развлечения. Джордж Биднелл даже на миг не мог представить Диккенса своим потенциальным зятем: слишком велик был разрыв между богатым банкиром и безвестным стенографом. Увы, неопытный Чарлз не разглядел пропасти, разделявшей скромного влюбленного, льстящего своему предмету томными вздохами, и «хорошую партию», тем более что Мария с макиавеллиевской изворотливостью водила его за нос, то поощряя, то отталкивая от себя. Молодые люди переписывались через посредничество Мэри Энн Ли, подруги сестер Биднелл, которая еще больше всё запутывала, флиртуя с Чарлзом, чтобы пробудить в Марии ревность, — если только она не задумала увести у нее ухажера.
Диккенс познал муки страсти, в несколько минут низвергаясь с вершин Олимпа, на которые его возносила улыбка или поцелуй, в глубины ада, когда дверь дома на Ломбард-стрит захлопывалась за ним после ссоры. Окольными путями он приходил по ночам вздыхать под окнами своей красавицы с потушенными огнями; часами стоял на углу улицы, по которой она обычно ходила. Однажды, после одного из таких долгих ожиданий — о счастье! — он увидел ее вместе с матерью; он шел за ними до дверей портнихи, и там миссис Биднелл сухо его «отшила»: «А теперь, мистер Диккин, всего хорошего». Наверное, несколько лет спустя она пожалела об этих словах, узнав о бешеном успехе «мистера Диккина» и поняв, каким идеальным зятем он мог бы стать…
Но пока, несмотря на привлекательную внешность и многочисленные таланты, он всего лишь жалкий стенографист, и его неудобная настойчивость может спугнуть более выгодных женихов. В довершение всех бед на Джона Диккенса, ставшего теперь журналистом, вновь подали в суд за долги — на сей раз виноторговец… Его имя напечатали в газетах, и весьма вероятно, что мистер Биднелл прознал об этом деле. Во всяком случае, банкир твердой рукой взялся за дело: отослал Марию («ангела моей души», как называл ее Чарлз) в Париж, в пансион для девушек. Диккенс сначала был крайне подавлен, но потом встряхнулся и решил воспользоваться этой отсрочкой, чтобы обеспечить себе место под солнцем и сломить сопротивление Биднеллов. Естественно, сначала он подумал о театре. Его страсть к драматическому искусству не утихла со времен Чатема: он регулярно посещал «серьезные» театры типа «Ковент-Гарден» или «Друри-Лейн», но не пренебрегал и менее утонченными заведениями, где ставили мелодрамы, музыкальные пьесы, а также некоторые частные театры, в которых при случае позволяли выходить на сцену любителям — за скромную плату.
В марте 1832 года он написал Джорджу Бартли, директору «Ковент-Гарден», и был вызван на прослушивание. Со свойственной ему дотошностью Диккенс тщательно отрепетировал номер-пародию в духе своего кумира, актера Чарлза Мэтьюса. Но когда настал назначенный день, его приковал к постели страшный насморк. Очередное «психосоматическое расстройство»? Он настолько боялся сцены? Или, собираясь сделать решительный шаг, испытывал неясное предчувствие, что судьба уготовила ему славу иного рода? По свидетельствам современников, Диккенс-актер был не лишен таланта, но посредственного, которого хватило бы, чтобы перебиваться небольшими ролями, например, в комедиях, но не блистать в образе Макбета или Гамлета. Точно так же его редкие пьесы — сомнительные фантазии (например, пародия на Шекспира — «О’Телло») или неуклюжие мелодрамы, — имеют бледный вид в сравнении с его романами. Став знаменитым, он порой кокетливо упоминал о «жизни иного рода», которую открыло бы перед ним несостоявшееся прослушивание, но никогда по-настоящему не сожалел об этой карьере, убитой в зародыше.
Примерно в то же время ему подвернулся более близкий и разумный выход из положения: журналистика. Он стал парламентским репортером в «Миррор оф парламент», газете своего дяди Барроу, а также сотрудничал с «Тру сан», новым печатным органом радикалов. Он рьяно взялся за дело и проложил себе дорогу (во всех смыслах этого слова, поскольку до пожара 1834 года помещения Вестминстерского дворца были узкими и обветшалыми) среди целой своры коллег, многие из которых были вдвое его старше. Он быстро справлялся с заданием, всегда оказывался под рукой, мгновенно приспосабливался — это оценили. В особенности он прославился подробнейшей записью нескончаемой речи Эдуарда Стэнли
[9] по поводу Ирландии.
1832 год стал поворотным для английской политической жизни. Давние попытки избирательной реформы наконец-то дали результат, когда лорд Грей, глава партии вигов, стал премьер-министром: Акт о реформе 1832 года чуть-чуть расширил избирательский корпус и попытался ограничить возмутительную практику «гнилых местечек» — округов, где представители, по сути, кооптировались нотаблями. Этим Грей настроил против себя, разумеется, тори, но также радикалов, которым эта попытка демократизации показалась слишком вялой. Пылкому молодому человеку двадцати лет от роду, с уже хорошо укоренившимися идеями реформ благодаря доскональному знанию социальных проблем, было над чем поразмыслить.
Диккенса, однако, не воодушевляли ни потуги либералов, ни даже радикалов. Наверное, он уже тогда догадывался, что прогрессисты, принадлежавшие к социальной элите, не хотят передать власть народу, а просто стремятся усмирить и успокоить его сделками и уступками, как объясняет историк Франсуа Мужель. Конечно, консерваторов Диккенс вообще терпеть не мог, и обе газеты, с которыми он сотрудничал, явно имели «левую» направленность, но дебаты в палате лордов и палате общин внушали ему не больше почтения, чем заседания церковного суда. Он насмехается над бесконечной болтовней депутатов, среди которых, однако, были крупные деятели типа самого Грея, Стэнли, Гладстона или Маколея
[10], их происками, их бесплодными ссорами, возмущается потоком пустых бумажек (который он высмеял на веки вечные в «Крошке Доррит», выдумав «министерство волокиты») и быстро разглядел личные амбиции за речами об общественном благе. Здесь ключ к главному противоречию Диккенса в плане политики. Этот искренний реформатор, возмущенный условиями жизни беднейшего населения и безразличием или цинизмом богатых, так и не смог утолить свою жажду справедливости в традиционной политической деятельности: недоверие к политикам, «узким кругам» и идеологии в самых разных формах заставило его ограничиться ролью «сентиментального радикала», действующего всегда инстинктивно, без подготовки и отдающего предпочтение, за неимением теоретических инструментов, индивидуальному действию с весьма ограниченными последствиями.