Да, он — другая кровь, а мы — одна. Мамаша все делала, чтобы меня с ним поссорить, а теперь вот брата прислала. Для нее брат — сын, а я — дойная корова. Но корову любят, а меня ненавидят и желают зла, хотя все их добро от меня. Ведь я даже не решалась ей написать, если что хорошее у меня и было, — боялась расстроить старуху. И она держит меня за неудачницу и притворно сочувствует. Почему ей так нужно, чтобы я была неудачницей? Я и есть неудачница, и это ее единственное утешение в предсмертные годы, так она меня ненавидит. И я ее ненавижу вместе с мертвым папашей и живым братаней. Его тоже ненавижу, но по-другому — сильнее всех. Только я не неудачница, а уродина — пусть даже красивая, все равно уродина. Редко, но встречается — в паноптикум меня!
Братаня ходит по квартире в голубых кальсонах, и мне от него никогда не избавиться. Он быстро, с первого взгляда, оценил преимущества развитого капитализма над конченным социализмом, а сорта здешней водяры ему пробовать не перепробовать: остатка жизни не хватит, как ни велика его жажда. С шеи на шею: мамаши, жены, теперь моя, хотя на моей они давно уже сидят не слазя. Вот я и возвратилась в лоно родной семьи, а он исчез навсегда, оставив по себе не память, а ненависть. Ненавижу его как живого, думаю о нем в настоящем времени, жалуюсь ему — на него же. А кому еще пожаловаться?
Жалуюсь ему — на него: завез в чужую страну и бросил здесь одну, да еще с братом, говно жизни расхлебывать. Он во всем виноват: если бы не он, ни за что брата не пригласила бы. Из-за него и пригласила — назло ему! Не выдержал!.. А мне каково? Видеть каждый день эти голубые кальсоны и слышать этот голос, не отличимый от папашиного, — и так до конца моей жизни? Занял его комнату:
— Ты уж не обижайся, сестренка — ему она уже не нужна… Ему она действительно больше не нужна, брат прав. Ему ничего больше не нужно теперь. Даже я ему не нужна. Он отбыл в неизвестном направлении — навсегда.
Там и здесь, до и после, какой-то рубеж, главное событие моей жизни, которое я проворонила. Роды? Нет, это не значительно — ни по ощущению, ни по результату. Два года не виделись, приехал на похороны, чужой, холодный, будто я во всем виновата. Конечно, в таком состоянии — сразу после скандала — лучше было за руль не садиться, но ведь это произошло спустя два дня, уже в Нью-Брунсвике — вот куда его занесло, наш обычный летний маршрут, на север, подальше от нью-йоркской жары, — или это все-таки самоубийство? Даже записки не оставил, а ведь так все любил обговаривать.
Дефлорация? И ее тоже у меня не было — не помню: кто? когда? Неужели сын меня ненавидит, как я — отца? Сказал, что самым тяжким впечатлением детства было, когда он, прося у меня прощения после очередного скандала, сам себе давал пощечины, а я смеялась и только тогда его прощала.
— Почему ты смеялась? — сказал он, когда мы возвратились с еврейского кладбища.
Вот он и вернулся к своим, блудный сын своей племенной семьи, а я — к своей. Его смерть все поставила на места. А что, если это и есть рубеж моей жизни: не роды, которых как бы и не было, не дефлорация, которой не помню и даже кем — не знаю, не переезд через океан, а его смерть?
Как он был мелочен, когда касалось моей ярославской родни:
— Зачем твоему брату столько джинсов? Я одни и те же ношу не снимая, а ты ему посылаешь по нескольку в год. И почему обязательно «Ли» или «Леви-Страус»?
А теперь брат хочет перетащить сюда всю семью:
— Тебе же легче: посылки не надо собирать, что на них тратиться?
Заботливый! Никуда от них не деться, не откажешь — родственнички, там у них в стране полный завал, а мне — хана. Ну и пусть, теперь уж все равно.
Одно отдохновение — ездить к нему на кладбище, пусть и еврейское. Только бы брата не видеть, только бы домой не возвращаться! Сначала огорчалась: за тридевять земель, на Стэйтен-Айленд, заброшенное, зато дешевое — откуда было деньги взять? С трудом наскребла. Два часа на дорогу: метро, паром, автобус, а потом еще пешком переться. Что делать, машины нет — разбил вдребезги, когда с моста сверзился, брат сильно сокрушался по этому поводу, мечтал, оказывается, чтобы я его по Америке на ней повозила. Нет, не плачу, да и вообще его могила никаких с ним ассоциаций не вызывает, я и ходить к ней перестала, после того как однажды искала, искала, да так и не нашла. А просто так бродить по кладбищу люблю: камни, трава, дикие яблони, кусты жимолости, зайчики на могилах сидят, вдали церковь, еще дальше, на крутом холме, маяк, а за ним уже океан: не виден. И ни одной живой души, ему бы здесь понравилось, в конце концов я его приучила к таким местам, всюду за собой таскала, хоть в массе своей к природе равнодушны, но не безнадежны.
Вот на такое же заброшенное, памятное, родное я его и привела, когда мы только познакомились. Тоже на пароме надо было ехать, а там пешком: через поле с грибами, потом лесом, деревушка, за ней кладбище. Давно не была — не с кем, а ему, москвичу, Ярославль показывала, от театра отрядили. Вот мы и обошли весь город — от маковки к маковке, Спасский монастырь, торговые ряды, Татарская слобода. И Волга, всюду Волга — от одного слова комок к горлу подступает. Упрекал, что я плакать не умею, — умею, только по другому поводу. Да разве это река? Дали, просторы, свобода. Это наше море, наш океан. Папаша гордился, что потомственный волжанин, ходил со мной, показывал и рассказывал, пока его из партии не турнули, и тогда он запил. Сколько мне было? Шесть? Семь? Как я любила эти бесконечные с ним прогулки по берегу, когда город уже кончался, а мы шли и шли, и я держалась за его длинные пальцы. Он был красивый, молодой, высокий, только слегка еще сутулился. А весной с мамашей на кладбище ездили, к Пасхе снегиря выпускали — жалко, конечно, всю зиму прожил с нами, но, Господи, как он взлетал, как, сделав прощальный над нами круг, исчезал в небе! Мамаша с папашей были тогда другими — только брат был тот же, с детства балбес. И я была другой. Когда же я перешла этот рубеж и началась нынешняя? И когда на папашу наваждение нашло и он больше не признавал во мне дочь, но домогался как женщины? Что я напридумала, а что было на самом деле?
Да, я ему сказала однажды, когда он меня довел, а я его, чтоб он сдох, — вот он и сдох, но это же спустя четыре года, когда магическая сила этих слов — даже если она в них была — должна была давно уже вся выдохнуться. А тогда он ушел на весь день в свою комнату, сын ходил утешать, а он плакал — чувствительный был. Почему он так в слово верил? Ведь чего сгоряча не скажешь! Он тогда всерьез смерти испугался — и вот сбылось мое пожелание. И приезда брата боялся и всячески оттягивал, уговаривал хотя бы повременить с приглашением. И снова оказался прав — если бы не брат, был бы жив. А что сейчас говорить? Вот дура!
Дура и есть.
Пусть сын осуждает, пусть брат радуется, пусть мамаша приезжает со всей семеечкой — теперь уже все равно, все в прошлом, хорошее и дурное, жизнь позади. Молодая еще? Это только на вид, а молодой была, пока был жив и ежедневно меня ё* и девочкой называл. Как папаша, который словно и имени моего не знал — все девочка да девочка. Пока не обнаружил во мне женщину, а я в нем — мужчину. Тогда и перестала быть девочкой, а для него — осталась навсегда. Может быть, он меня тоже целой считал — до самого конца? Кто я? Что я? Сколько мне теперь? Не знаю. Не помню.