Когда Том говорил о том, что сила сочувствия может вырасти в человеке, когда ему стукнет тридцать, я спрашивал себя: а не о себе ли он думает? Не о том ли изменении, которое так отчетливо видно в сборнике «Мои печальные капитаны» (Том опубликовал его в тридцать два года), о котором он позже писал: «Сборник распадается на две части. В первой – кульминация моего старого стиля – метрического и рационального, где гуманность лишь начинает проявляться. Во второй части человеколюбие выходит на первый план… это предопределило и появление новой формы, и, что совершенно неизбежно, новых тем».
Когда я впервые прочитал «Чувство движения», мне едва стукнуло двадцать пять, и что меня поразило – помимо красоты образов и совершенства формы, – так это совершенно ницшеанский акцент на мотиве воли. Ко времени написания «Пробуждений», разменяв тридцатник, я совершенно изменился – как и Том. Теперь меня волновали его новые поэмы, с их совершенно иными темами и иной формой чувственности; и мы оба были рады, что наше увлечение ницшеанством осталось позади. Но в 1980-е, когда нам обоим стало за пятьдесят, поэзия Тома, не потеряв своего совершенства по форме, становилась все более и более нежной. Сыграла здесь свою роль и утрата друзей: когда Том послал мне свою «Жалобу», мне показалось, что это была самая сильная и самая трагически-горькая поэма из всех, что он написал.
Во многих стихотворениях и поэмах Тома мне нравилось чувство истории, ощущение причастности к прошлым поколениям. Иногда это было ясно выражено, как в «Подражании Чосеру», которое он прислал мне на новогодней открытке в 1971 году, а иногда только подразумевалось. Время от времени мне казалось, что Том и был Чосером, Донном или лордом Гербертом; просто по какой-то причине он, древний поэт, попал в Америку, в Сан-Франциско второй половины двадцатого века. Внимание к прошлому, к предшественникам было существенной частью его поэзии, и в ней мы встречаем много апелляций к творчеству других поэтов, множество перекличек с их темами и образами. Он никогда не настаивал на том, чтобы непременно быть «оригинальным», но то, что он заимствовал, в процессе его творчества принципиально переосмыслялось и перерабатывалось. Том позднее писал об этом в своем автобиографическом очерке:
Я считаю свое творчество существенным аспектом своих отношений с жизнью. Тем не менее в поэзии я предпочитаю следовать, а не вести. Я учусь у кого только можно. Многое беру из чтения, потому что отношусь к чтению со всей серьезностью. Это часть моего жизненного опыта, и на нем основана моя поэзия. Я не извиняюсь за некую вторичность своего письма… Мне не так интересно было развивать в себе уникальную поэтическую индивидуальность, и мне совершенно по душе замечательная мысль Элиота, в соответствии с которой искусство – это бегство от индивидуальности.
Всегда есть опасность: если встречаются старые друзья, они непременно будут говорить о прошлом. Мы с Томом оба выросли на северо-западе Лондона, нас обоих эвакуировали во время Второй мировой, мы оба играли в Хэмпстеде, пили в «Замке Соломенного Джека»; оба мы были продуктом наших семей, школ, нашего времени и нашей культуры. Все это определило нашу связь и общую базу воспоминаний, которыми мы время от времени делились. Но гораздо более важным было то, что обоих нас оторвало от прошлого и забросило на новые земли, в Калифорнию 1960-х годов. Мы пустились в путешествия, развивались, эволюционировали; мы были непредсказуемы, и нас было трудно контролировать. Мы пребывали в вечном движении. В стихотворении «Вечное движение», которое Том написал, когда ему еще не было тридцати, есть такие строки:
Стремишься к достижению мечты?
Достиг? Так знай: мечту утратил ты —
В движеньи лишь мечта осуществима.
И в свои семьдесят лет Том оставался в этом состоянии. Когда мы виделись с ним в последний раз, в 2003 году, в нем было больше энергии и жизни, чем в сорок. Еще в 1970-е годы Том писал: «Я только что опубликовал “Замок Соломенного Джека”, и я не знаю, о чем будет следующая книга». «Босс-Купидон» был опубликован в 2000 году, и тогда, говорил Том, он уже был готов к тому, чтобы писать новую книгу, но не имел ни малейшего представления о том, что это будет за вещь. И – никакого намека на то, чтобы замедлиться или остановиться. Я думаю, он пребывал в движении до самых последних мгновений жизни.
Я по-настоящему влюбился в остров Манитулин на озере Гурон, когда попал туда летом 1979 года. В ту пору я отчаянно пытался работать над книгой о «Ноге» и решил взять долгий отпуск, на протяжении которого мог бы плавать, думать, писать и слушать музыку. У меня было две кассеты: одна – с моцартовской «Большой мессой до минор», а вторая – с его же «Реквиемом». Иногда я фиксируюсь на одном-двух музыкальных произведениях и слушаю их по многу раз подряд; эти две вещи Моцарта были как раз той музыкой, которую я проигрывал в голове пять лет назад в Норвегии, когда медленно сползал с горы со своей бесполезной сломанной ногой.
Я много бродил по Гор-Бэю, главному городу на острове. Как правило, я застенчив, но здесь я вдруг обнаружил, что легко вступаю в разговоры с незнакомцами. Мне настолько понравилось чувство единения с местными жителями, что в воскресенье я даже пошел на службу в местную церковь. Когда после проведенных здесь идиллических, но не очень продуктивных шести недель я собирался уезжать, несколько местных стариков сделали мне удивительное предложение. Они сказали: «Похоже, вам понравилось на нашем острове. И остров понравился. Наш врач, проработавший здесь сорок лет, только что вышел на пенсию. Вы не хотели бы занять его место?» Пока я искал подходящий ответ, они добавили, что провинция Онтарио выделит мне дом на острове, а жить здесь – я же видел это собственными глазами – очень легко и приятно.
Я был глубоко тронут этим предложением и обдумывал его несколько дней, позволив себе пофантазировать насчет того, чтобы остаться работать врачом на острове. Но потом, с немалым сожалением, я понял, что у меня ничего не получится. Мне нужен большой город, со всем его шумом и грохотом, где живет армия моих, столь разнообразных, пациентов с неврологическими проблемами. И я вынужден был отказать старикам Манитулина:
– Благодарю вас, но – нет.
Это было более тридцати лет назад, и сейчас я иногда задумываюсь: а как бы пошла моя жизнь, если бы я тогда согласился на предложение жителей острова?
Позже, в 1979 году, я нашел себе дом на совершенно другом острове. Я узнал о Сити-Айленде, части Нью-Йорка, когда осенью 1965 года поступил на работу в больницу колледжа Эйнштейна. Размером в полторы мили на полмили, он напоминал новоанглийский рыбацкий поселок и отличался от Бронкса, как небо отличается от земли, хотя до колледжа было всего десять минут езды, и многие из моих коллег жили на этом острове. Со всех сторон острова открывался вид на море, а поход на ланч в один из рыбных ресторанов мог составить приятный перерыв во время рабочего дня, который, если того требовали исследования, мог длиться до восемнадцати часов.
У Сити-Айленда были собственный уклад, правила и традиции, но аборигены острова, сборщики моллюсков, особенно уважали чужое своеобразие, будь это своеобразие доктора Шаумбурга, моего коллеги-невролога, который в детстве перенес полиомиелит и теперь медленно передвигался на своем большом велосипеде по главной улице Сити-Айленда, или же своеобычие Безумной Мэри, у которой время от времени бывали рецидивы психоза, во время которого она забиралась на свой пикап и проповедовала Страшный суд. Но Мэри считали просто соседкой. И у нее была слава мудрой женщины, наделенной грубоватым здравым смыслом и юмором, закаленным в огне психоза.