«Это что, льод, — спросил тот, который сыграл со мной этот нечестный трюк. — Что-то очень теплый льод». — «Да такой сегодня жаркий день, сеньор». — «Может, его следует спрятать в каком-нибудь прохладном местечке, чтобы он остыл? Да?» — «Да, — повторял я, — да», — но понял, что они меня достали.
«Выходит чтобы проверить, нужно пощупать, не так ли, ребята? Да. Но ведь можно утверждать, что ваши портки на заднице небесно-голубого цвета, хотя я выражаю свое твердое мнение, что они — красные. Нужно провести тестирование наложением рук и ног».
С этими словами я пинками выгнал обоих инспекторов за дверь, а сам приступил к охлаждению своей глыбы — блестящего своего стекла.
Мне, конечно, особенно радоваться было нечему, я сидел у себя, испытывая не столько тоску по родине, сколько по деньгам, без цента за душой, ждал, когда воспрянут мои амбиции, и вдруг до меня донесся какой-то странный бриз — самый чудный запах, которого не ощущал мой нос уже целый год. Бог ведает, откуда он прилетел на эти задворки страны, этот чудный «букет», состоявший из настоянных лимонных корочек, окурков от сигар и выдохнувшегося пива — именно таким запахом обладало заведение «Голдбрик Чарли» на Четырнадцатой улице, где я по вечерам играл в безик с третьеразрядными актерами.
От этого знакомого, родного запаха я вновь остро ощутил все свалившиеся на мою голову беды, но я старался задвинуть эти воспоминания куда-нибудь подальше. Я вдруг начал скучать по своей стране и стал ужасно сентиментальным, я произносил такие слова о Сальвадоре, которые никогда, как вы понимаете, не должны были бы на законном основании вылетать за пределы фабрики по производству льда.
И вот, когда я там сидел, то увидал, как на самом солнцепеке вышагивает в своем чистом, белом костюме Максимилиан Джонс, американец, который проявлял интерес к каучуку и розовому дереву.
— Каррамба! Черт подери! — вскричал я, ибо в эту минуту пребывал в дурном расположении духа, разве мне мало своих бед? — Я знаю, чего тебе надо. Ты хочешь снова рассказать мне историю о Джоне Эммигере и этой вдове в поезде. Ты только в этом месяце рассказывал мне ее девять раз.
— Вероятно, все из-за жары, — сказал Джонс, в изумлении останавливаясь в дверном проеме. — Бедняга Билли! Явно чокнулся. Сидит на льду и оскорбляет погаными словами своих лучших друзей. Эй, что с тобой, мучачо? — Джонс тут же позвал мою рабочую силу, которая сидела на солнце, играя со своими пальцами на ногах, и приказал ей немедленно натянуть штаны и бежать за доктором.
— Ну-ка, вернись! — приказал я. — Садись, Макси, забудь обо всем. Это совсем не лед и на нем сидит не лунатик. Это всего лишь изгнанник, испытывающий острую тоску по родине, сидящий на блоке стекла, который стоил ему тысячу долларов. Так что там сказал Джонни этой вдове? Я с удовольствием послушаю твой рассказ еще раз, не обращай внимания на мои слова, не сердись!
Мы с Максимилианом Джонсом сели и стали беседовать. Он испытывал точно такую же тоску по родине, что и я, ибо разного рода мошенники лишили его половины прибылей, которые он получал от розового дерева и каучука. На дне цистерны у меня хранилась дюжина бутылок плохого сан-францисского пива. Когда я их выудил, мы начали предаваться воспоминаниям о родном доме, о национальном флаге, о гимне «Славься, Колумбия!» и о жаренной по-домашнему картошке.
От той околесицы, которую мы с ним несли, могло бы стошнить любого, кто имел возможность сейчас пользоваться всеми этими благами. Но нам они были недоступны. По достоинству оцениваешь родной дом, только когда его покидаешь; деньги, когда они кончаются; жену только после того, как она вступит в женский клуб; а государственный флаг Соединенных Штатов, когда он вывешен на метловище какой-то развалюхи, представляющей собой наше консульство в чужом городе.
И вот, когда мы так сидели с Максимилианом Джонсом, почесываясь от покалывающей жары и пиная снующих по полу ящериц, то вдруг ощутили громадный прилив патриотизма и любви к своей стране. Вот я, Билли Каспарис, бывший капиталист, превратившийся в люмпена из-за своего сильного пристрастия к стеклу (в глыбах), жалуюсь на нынешние свои несчастья, я, некоронованный сюзерен величайшей на земле страны. А рядом со мной — Максимилиан Джонс выплескивает целые потоки своего гнева на олигархов и всех этих властелинов в красных портках и тряпичных туфлях. И вот мы оглашаем декларацию о вмешательстве, в которой берем на себя обязательство, что национальный праздник — День Четвертого июля будет достойным образом отмечен здесь, в Сальвадоре, со всеми полагающимися по такому случаю салютами, взрывами, воинскими почестями, образцами ораторского искусства и теми крепкими жидкостями, которые предусмотрены вековой традицией.
Нет, ни у меня, ни у Джонса еще не одряхлела душа, много будет шума в Сальвадоре — утверждаем мы, и пусть лучше все обезьяны поскорее забираются на самые высокие кокосовые пальмы, а пожарная охрана вытаскивает свои красные пояса и пару цинковых ведер.
Приблизительно в это время на фабрике появился местный житель, генерал Марч Эсперанса Диас, которого здесь подвергали дискриминации. Он был несколько красноват в лице и в политике, но был другом моим и Джонса. Он отличался вежливостью и интеллигентностью, причем первому он научился, а второе сумел сохранить во время двухлетнего пребывания в Филадельфии, где он учился медицине. Для сальвадорца он не был уж таким зловредным маленьким человеком, хотя никогда не отказывался сыграть на валета, даму, короля или туза, или на двойку в «стрите».
Генерал Марч сел с нами, получил бутылку пива. Во время пребывания в Штатах он овладел синопсисом английского языка и искусством восхваления всех наших институтов.
Вдруг генерал встал, на цыпочках подошел к двери, потом к окну, к другим выходам и везде тихо произносил: «Тсс!»
Все в Сальвадоре выполняют такую процедуру, когда просят бутылку воды или осведомляются о времени, все они — врожденные конспираторы с колыбели и самозванные идолы утренников.
— Тсс! — снова прошипел генерал Динго и прижался грудью к столу, как Гаспар-скряга. — Мои дорогие друзья, сеньоры, завтра наступает великий день, день Свободы и Независимости. Сердца американцев и сальвадорцев будут стучать в унисон. Я знаю вашу историю, вашего великого Вашингтона. Разве не так?
«Как все же мило, — подумали мы с Джонсом, — что генерал помнит о Четвертом июля». Нам от этого стало приятно. Когда он был в Филадельфии, то, очевидно, что-то слышал о тех неприятностях, которые были у нас с Англией.
— Да, — одновременно сказали мы с Макси, — мы как раз говорили об этом, когда вы вошли. И вы можете даже держать пари на свою шахтную концессию, что в этот день будет много шума и гама и перья полетят в воздух. Нас мало, но это не значит, что мы не начнем, не дернем за веревку — набат должен загудеть…
— И я помогу вам, — сказал генерал, хлопнув себя по ключице. — Я тоже — на стороне Свободы. Благородные мои американцы, завтра мы устроим такой день, который никогда не забудется.
— Для нас американское виски, — сказал Джонс, — это вам не шотландская бурда, или анисовая, или трехзвездный Хенесси. Мы одолжим у консульства национальный флаг, старик Биллфингер произнесет торжественную речь, и мы прямо на площади устроим барбекю.