* * *
На кругу атаман словесами зазря не истекал:
— Станичники, братва, кому служили досель? — речь была с придыхом и волнующими срывами. — Мошне вечно дырчатой и стервятнику докучному. Ноне предлагаю, кто хошь: айда со мной на государеву службу. По Волге рубежной дозорить станем. Что нам тут? Ясырь наш давно в Астрахани да в Хиве. Корабль вчера упустили, ребят только верных потеряли, деньгой сейчас не богаты. Да и не за тем дело… Будет у нас одна господская голова — православный царь, божий помазок. Кто доныне поминал наших убитых во поле? Унылый бирюк выл над могилами безымянными, да кабан угрюмый копытищами чёрными грязь взрывал над закопанными братами. Теперича отпевать нас станут в церквах православных как страдальцев за дело христово, клянусь пупком Пресвятой Богородицы. Но неволить не стану. Вольному — воля… Да и Волга-то с нами, а мы на Волге.
Говорил просто, но Бердыш увидел сразу, каким влиянием пользуется литовский тихоглас Семейка. Кольцов сказал, в сущности, то ж, к чему вчера, прилагая все силы глотки, взывал он, Степан. Однако доходчивому слову атамана все внимали с открытым ртом.
Не веря глазам и ушам, по поощрительным возгласам Бердыш догадался: большинство за призыв Кольцова, вернее, его — Стёпину — приманку. Это была победа. Выгорело!
Вечерело, когда взбудораженные стрельцы увидали ползучее тучево. Сглотнув холмик, заколыхалось по всей шири пустоплесья: сверкливое, брянчливое, разномастное, многоголосое. Стрельцы было за ружья, но выступивший вперёд ладный конник одним взбросом руки упредил бесполезные стрельбы…
— Мил сокол, батюшка Степан Ермилыч! — восторгнулся Стрешнев. Дотоле тревожно щурившийся на казачью течь, он скинул с плеча тяжёлую аркебузу, перекрестился. — Неужто прокатило?
— Не катит у дураков и мертвяков, — отозвался Бердыш. — А меж казаков горячих голов полно, да нема дурных, а мертвяков в седле не держат…
Городской голова этакому обороту до того развеселился, что вопреки тайному наказу поостерёгся разоружать станичников и, тем более, лишать их боевых трофеев. На первых порах. А что? — мудро: изначальная неучтивость власти могла на корню подрубить хлипкое доверие сумасбродных повольников…
Затемно закатили гулево, какого местная застава дотоле не ведала. Вино лилось из бочонков и кадок, сулей и братин. Порядком захмелев, Нечай Шацкой густо затянул песню, быстро подхваченную окосевшей братией:
— Что ж грустишь ты, старый сыч? Бойла не слыхати?
Вот услышу круга клич, ясырь пойду имати.
Что казаку родный дом, мягкая постеля?
Степь вокруг, конь под седлом, да баба, коли в теле.
Ой, сыч старый, не молчи! Душу не терзай ты.
Ой, сыч старый, закричи! Голос мне подай ты.
Гей, мне ендову вина, братцы, нацедите!
Смерть лихому, смерть хмельному,
Смерть от сабли не страшна. За меня отмстите…
Что ж молчишь ты, старый сыч? Тризны не видати?
Ты меня, старик, не кличь. Мне земля — полати…
— Ну, вот, теперь моя стрелка на Астрахань вильнула, — сообщил совершенно трезвый Степан ночью.
— Почто такой спех? — изумился Стрешнев, также не запьяневши.
— То стезя моя, самому непонятная. Чую, там след мне быть. Да вот тоже и добрую горсть станичников воеводе Лобанову доставить пора б. Кому, как не мне, сиротине бездельному?
Больше половины казаков погрузились на струги, частью — служилые. Средь них были сплошь бессемейные: Барабоша, Иванко Дуда, Шацкой, Ермак Петров, Кузя, Зея, Якуня — одни добровольцы. Степана слегка удивил такой подбор охотников. Завзятые ушкуйники, которым казацкая вольница — и дух святой, и брага хмельная. Но выгадывать и медлить не приходилось. Снег зарядил жёстко. Пора. Того и гляди, выкатит конец дороги сухопутьем — по льду…
Богдашко Барабоша
Казаки редко выступали верхами. Главным средством их передвижения являлись струги, по старому — ушкуи. Были среди них и, можно сказать, потомственные ушкуйники, никакую скотину, кроме диколесной и рыбы, не признававшие. Эти зараз могли орудовать саблей, пикой, луком и самопалом.
На самом вместительном челне — насаде — плыли Бердыш и Барабоша. Супостат был единственной лошадью, оказавшейся на борту. Десять судов скользили по сумрачным водам холодной реки. После минувших передряг, ночных пиршеств и приготовлений Степану нездоровилось. Долил сон. Не успели отчалить, а он сомлел, убаюканный мерной качкой. От великой истомы проспал дотемна.
По пробуждении согласился продолжить путь ночью. Богдан заверил, что плаванье впотьмах ничуть не опасней дневного: станичникам река близка и знакома, как рукоять сабли.
Утро разверзло глаза на промашку: струги строчили весьма широкую реку, но росстань между берегами заметно сузилась.
— Дивишься? — усмехнулся Барабоша. — И чегой-то Волга помелела? Прости за в обман, что ввели. Но как ты, так и мы. Дорожки наши с тобой и Семейкой развелися. Нам звезда на Яик кажет, там переволочимся к стану Матюши Мещеряка, давно уж сбирались. Сличья удобного не подворачивалось. А что пошли давеча за Кольцовым, так это чтоб казаки убедились, что за жизнь их ждёт под царским колпаком да чтоб побольше заблудших, на ваш крючок угодивших, к воле увесть. Потом и открыто прекословить решенью схода негоже как-то. А главное: струги царские попрочнее наших, добрые челны. Скарб и часть коней не жалко. Наживное. А за бабью юбку которые цепляются, все там остались. Будет им Самара бабий кут. Мы ж бабёнок добудем сызнова и не одинова. Хочь те персиянку, хочь фараганских девах, хочь черкешенку… Достанем и пощупаем. Эт-те не пуп архангела Михаила, — раздобревший Барабоша был щедр на глаголы.
— Так, — молвил Степан, — я так кумекаю, это Самара-река.
— Кумекаешь правильно. А в обман ввёл оттого, по правде, что казачкам ты показался. Авось, мним, этакий чёрт, опамятась, да к повольникам примкнёт, — говорил важно, да губы лыбились.
— Угу. Значит, Барабоша — опять первый шишкарь, как и бывалыча?
— Не ради атаманства от Кольца оттёрся. Мне и до него власти хватило. Вот только б до батьки Матюши. Он же мой выученик — в моём становище казаковать зачал. — Помолчав, мазнул себя по шее. — Уж вроде сед, да дурь, видать, не лечится, ей и поддался — с Семейками снюхался. А тут уж будь добр: порядок, гость кошевой, блюди перед первым хозяином-атаманом. До первой оказии. Она и выпала. Раз уж Кольцов ласки-награды царской захотел — вольному воля. Не ему! Он пускай теперь сапоги боярам лижет. Выше сотника вряд ли пойдёт. Да и пусть их…
— Ты прости, Богдан, но не выйдет проку из твоей задумки. Сам себя бы проклял, со сраму бы ссох, коль присягу б нарушил.
— Да? — Богдан глядел удивлённо. — А по роже не скажешь, — и с сожалением: — Недужный ты, оказывается, вовсю и неизлечимо. Впрочем, так я, по сути, и мнил. Для порядку ся ласкал надеждой смутной. Чудно мне просто, — впился пристально, проверочно, — почто люди такую верность присяге держат? Было б кого ради… Да ну… Хм-хм, а мы вот присягнули ветру буйному да клинку булатному, и не жалеем о другом.