Глава пятая
Петр Сергеевич Ивашов, получив право вернуться в Петербург — скостили срок ссылки, — удивлялся своим настроениям. В первые месяцы пребывания в лесных дебрях рвался к себе на Морскую, а теперь вот, когда соизволение было подписано, как бы задумался, как тот самый Робинзон: а стоит ли покидать душевно обжитой край ради северных столичных неизвестностей?
Отчасти дело тут было в хозяйке Дворца. Его односторонний, платонический роман с Елизаветой Андреевной перешел уж в совсем бесплотную форму. Два года он не ездил во Дворец. тоненькая, порхающая фигурка графини приняла совершенно условный вид в его воображении. Но место занимала большое и важное.
Долго обдумывал слова прощания. Но жизнь избавила его от этих мучений.
Елизавету Андреевну он помнил исключительно среди свежей, одухотворенной растительности ее сада, но прощальный визит пришлось отдавать по промозглой ноябрьской погоде. Просто спрыгнул с телеги, где лежали увязанные вещи и сидел за кучера Витольд Порхневич, и завернул вместе с Ромуальдом Севериновичем к главному зданию.
За несколько дней до того произошло событие странное, почти невозможное, если учесть особенности места и свойства здешнего народа. По осени было ни с того ни с сего нашествие ежей на Гуриновичи и Тройной хутор, вреда они нанесли немного, но взволновали население необычностью события. И кто-то возьми и брось: это граф, мол, виноват, с его станции сбежали игластые, он их подбил.
Внезапно, ничем не предваряя своего краткого бунта, местные крестьяне забросали вечером камнями и мерзлыми деревягами стеклянную башню оранжереи. Начавшийся как по команде снегопад поглотил колючую, но нежную коллекцию.
Елизавета Андреевна была охвачена ужасом и, пребывая на сносях, в самый момент визита навсегда уезжающего студента кричала в спальне, рожая недоношенного младенца. Рожающая среди осеннего неуюта и разгрома женщина — что могло быть отличнее от легкого летнего образа, который собрался увезти в своей памяти юрист!
Бесшумный, карающий снег сыпал и сыпал в широкие стеклянные дыры, нанизывая разлапистые снежинки на удивленные иглы; младенец, завернутый в пеленки, таился в темноте и тепле специально пред тем протопленного камина; Елизавета Андреевна почти неслышно, но мучительно сипела сорванным голосом в спальне и принимать никого не могла. Андрей Иванович, оглушенный неожиданностью и иррациональностью народного гнева против его столь мирного образа жизни, сидел в кресле рядом, вскакивая, чтобы руководить жалкими работами, что проводил Сивенков, героически в холодной ночи накладывая мокрые дерюги на колкие стеклянные дыры.
Там, в оранжерее, под центральным провалом, впускающим поток снега, и встретился Ивашов с графом Турчаниновым. Граф после короткого сомнения вдруг обнял Ивашова как брата и разрыдался у него на плече, повторяя одну и ту же фразу:
— Она умрет, она умирает, — почему-то по-французски, словно драматическое событие содрало с него наносную русскость, обнажив чисто дворянскую душу. Кстати, трудно понять, жену или коллекцию граф имел в виду.
Петр Сергеевич не знал, что отвечать, почему-то был уверен — хозяйка не умрет, но не соглашаться с горем хозяина ему казалось невежливым. Чем бы это кончилось, сказать трудно, но тут Ромуальд Северинович взял графа за плечи, обмотанные несколькими шалями, и увел внутрь дома, то шепча успокаивающие слова ему на ухо, то отправляя трезвые команды Сивенкову, матерно кряхтевшему и облизывавшему окровавленные пальцы там, на крыше. Вел пан Порхневич себя хоть и плавно, но слишком по-хозяйски. Как будто не только отчаянный Сивенков, но и сам снегопад находится у него в ведении.
В последний вечер перед отъездом Ивашов и Ромуальд Северинович пили чай в конурке юриста. После его убытия здание тут же переименовали в «школьный дом» — так он и будет называться до того самого момента, как его спалят огнеметы.
Завершив все свои дела во Дворце, пан Порхневич перешел к замыслу, связанному с петербургским вояжем юриста. Они уже в общих чертах обговорили, что Витольд, сумевший присоединить к своей природной смышлености и некоторое количество причудливо скомбинированных знаний, поедет с Ивашовым. И тот отдаст мальчика в приличное учебное заведение для таких вот мальчиков. Решение вызрело не разом, а проросло из сложного мыслительного цветника в голове неугомонного полушляхтича.
К этому решению Ромуальда Севериновича подтолкнуло письмо, явившееся за месяц до того из Минского архива при канцелярии градоначальника, с уведомлением, что никаких письменных следов, означающих, что семейство Порхневичей будто бы имеет благородное происхождение, там нет. Ромуальд Северинович был этому не рад, но был к этому готов. Уже много десятилетий шла борьба рода Порхневичей с немотой и косностью бюрократического архипелага. Тлела искра надежды, что все же где-то, в каком-нибудь пыльном шкафу, под каким-нибудь спудом отыщется нужная кучка букв, из которых можно будет возжечь устойчивое пламя славы, предвкушаемой куда более сотни лет. Как рачительный хозяин не кладет все яйца в одну корзину, так Ромуальд Северинович не направлял все свои надежды по одной дорожке. Упирается Варшава, коснеет Вильна, темен Минск — выстрелим в сторону самого Санкт-Петербурга. Выучившийся сын Витоля или докопается до зарытого под тяжкими бумагами источника польской гордости, или выйдет в петербургские силачи сам.
Ивашову это предложение первоначально показалось просто диким. Он, человек и себя-то психологически обслуживавший с трудом, каждый день будто на краю бездны, а тут ему на горб романтической крылатки хотят навалить еще мешок с колониальным товаром! Но волна и дамбу промывает, постепенно юрист стал привыкать к мысли, что вернется домой не один. Пока это казалось далеко, то было и не так уж страшно, а когда подступило ко дню, то куда уж деваться. Он написал матушке, упреждая удивление и душевные ахи, но странным образом ничего очень уж страшного в ответ не последовало. Видимо, мадам Ивашова решила, что сын ее на манер английского офицера ост-индской компании явится домой с каким-нибудь арапчонком.
Со временем Петр Сергеевич — чем ближе к отъезду, тем он настоятельнее требовал, чтобы его называли по имени-отчеству, поражение в правах кончилось, — сделался даже энтузиастом этого плана. Ему тихо льстило, что он станет водителем этого молодого характера на новых, цивилизованных территориях. Ромуальд Северинович, наоборот, даже стал разыгрывать некоторую сдержанность в отношении этого плана: мол, да, первый камень в пруд этой идеи бросил он, но, как знать, какие будут от него круги, стоит ли так уж дерзать.
Петр Сергеевич горячо оппонировал: нельзя зарывать искру, может быть, какого-нибудь даже дара в родимой, но бесперспективной ботве, такому толковому пареньку, как Витольд, нельзя оставаться в глуши — зарастет бурьяном родник разума. Надо двигаться в большие университетские центры.
Польщенный Ромуальд притворно отмахивался:
— Зачем нам, здесь приживется, и дел тут не переворочать.
— Занижаете, занижаете, Ромуальд Северинович, горизонт сына своего, а он, может быть, птица иная, не здешнего леса житель. Образование, только оно по-настоящему выявляет все высокое предназначение человека.