А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…
– Не плачь!
– Не буду. Не буду.
И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!»
Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к капельнице, и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти о дурацкие мелкие шурупчики, наконец, вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…
Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!» – а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье – слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!»
В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…
И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.
Потому что произойти, конечно же, может все, что угодно, но пока я жива – при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.
И ты улыбаешься и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…
* * *
Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре.
Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу – желтый линолеум, на скамеечках – куча игрушек, а вдоль стены – аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери – табличка. На табличке длинное слово: «ОНКОГЕМАТОЛОГИЯ». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница – детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.
Мы все – и родители, и доктора, и волонтеры – суетимся на берегу этого океана.
У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…
На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице – маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.
– Как тебя зовут? – спрашиваю я. – И что ты лепишь?
У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годящихся мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты – поздний ребенок.
Мама пытается быть вежливой:
– Скажи тете, как тебя зовут!
– Кошка, – говоришь ты.
– Что?
Маска приглушает звуки, и я не понимаю.
– Кошка. Я леплю кошку.
Вот оно что…
– А это у нее лапа? – спрашиваю я.
Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:
– Это спина.
Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего кроме жалости не заслуживает.
– Митя, – сообщаешь ты, – Митя Панин. Три года.
Митя Панин, три года.
Так обычно пишут на двери стерильных боксов.
Имя, фамилия, возраст.
Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.
Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «детский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть и самое главное – запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета…
– Вот Панин, – сказал доктор. – Знаете Митю Панина?
– Нет.
– Ну и не надо, все равно уж…
– Так плохо? – спросила я.
Доктор махнул рукой и снова снял очки.
Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово – рефракторное. Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты – «не отвечаешь».
Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.
И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они, вместе взятые.
«По-хорошему», то есть – по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…
Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».
– Ну что же ты?! Лепи!
Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…
– Мы будем делать экспериментальную химию, – вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. – Это шанс.
– Это шанс, – повторяю я эхом.
– Я подписала согласие.
– Правильно.
Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать…