Историки называли Кондратовича «одним из первых представителей того типа литературных “трудолюбцев”, людей, как бы одержимых страстью к сочинительству, переводам, даже просто к переписыванию, который создался у нас в XVIII веке». Он заслужил репутацию шута в литературе прежде всего в силу своей воинствующей бездарности. Ныне он забыт – затерялся в истории культуры среди более заметных пародийных литературных личностей – Д. Хвостова, П. Шаликова и др. И тем не менее этот «вечный труженик» весьма своеобычен и дополняет богатую разнохарактерную картину литературной жизни русского XVIII века.
Парнасский буффон
Николай Струйский
«Посмотрите – худощавое неприятное лицо, исступленно-горячечные глаза на мутном фоне, безвольный рот сумасброда, эгоиста и неврастеника», – таким, по словам современного искусствоведа, предстает на портрете в Третьяковской галерее помещик-метроман и типограф Николай Еремеевич Струйский (1749−1796). Рисовальщику (а им был искусный Ф.М. Рокотов) удалось передать натуру порывистую, дикую и вместе с тем восторженную.
Струйского в известном смысле можно назвать человеком удачливым. Отпрыск старинного дворянского рода, он был «наследник всех своих родных» и обладал несметным богатством; сумел он и завоевать любовь красивейшей и обаятельнейшей женщины своего времени, Александры Петровны Озеровой (1754–1840), которая родила ему 18 (!) детей. Он завел домашний театр, сносно музицировал и был не чужд архитектуры: сам спроектировал и выстроил две церкви и добился того, чтобы трехэтажный его особняк в имении Рузаевка, что в Пензенской губернии, был возведен по чертежам самого В.В. Растрелли.
Дом окружала зеркальная гладь проточных озер, утонувших в живописных рощах и замысловатых кустарниковых лабиринтах – по всем правилам садово-паркового искусства осьмнадцатого столетия! Хозяин слыл ценителем и тонким знатоком живописи, разместил в особняке целое собрание первоклассных полотен, подобранных с изысканным вкусом. Историки утверждают, что в своей Рузаевке, куда Струйский окончательно переселился после семилетней службы в лейб-гвардии, он создал особую атмосферу творчества, духовного тепла и созидания. Казалось бы, сия благодатная почва должна была подвигнуть его на создание первоклассных шедевров. Ан нет! Судьба, словно в насмешку, воспламенив его страстью к сочинительству и дав к тому же редкую возможность (как никакому другому словеснику XVIII века) незамедлительно печатать любой свой опус, да еще с отменным полиграфическим изяществом, при этом… забыла наградить литературным талантом! Тем не менее слыл он человеком недюжинным и большим оригиналом.
Как и всякий автор эпохи классицизма, Струйский непременно желал видеть себя в окружении парнасских дев, предводительствуемых богом искусств – Аполлоном. А поскольку состоятельный Николай Еремеевич привык претворять в действительность самые дерзкие свои мечты, он не преминул обставить сие со свойственным ему размахом и прямолинейностью. И какое ему, сыну Олимпа, дело, что помещики-соседи смеются над его творениями и называют их «несмысленными»?! Уж он-то, Струйский, знает: странствующие по свету Музы нашли наконец себе достойное пристанище в его Рузаевке. Здесь, на верхнем этаже своего дома, он оборудовал специальную залу, которую так и назвал – «Парнас», где свободно предавался своим пиитическим фантазиям. Он весьма кстати разместил здесь изваяния Муз и Феба, а в минуты вдохновения сам облачался в одежды Аполлона и самозабвенно творил.
В это святилище вход посторонним был строго заказан. Допускалась сюда изредка лишь его старшая дочь, «любезная Маргаритушка», как он ее называл, тоже упражнявшаяся в литературных трудах (один ее перевод был даже напечатан в Петербурге). Удостоившийся однажды сей чести князь-поэт И.М. Долгоруков был неприятно поражен тем, что все вещи на «Парнасе» были покрыты изрядным слоем пыли, на что Николай Еремеевич невозмутимо ответил, что пыль есть его страж: «Я вижу тотчас, не был ли кто у меня и что он трогал!» Но зато уж если наш стихослагатель находил в ком-то достойного слушателя, то доходил прямо-таки до неистовства. «Исступления подобного, когда о стихах говорили, я никогда не видывал», – свидетельствует современник. Читая одно свое произведение, лучшее, по его мнению, Струйский самозабвенно щипал собеседника до синих пятен.
Обращало на себя внимание, что по стенам «Парнаса» развешено было разного рода оружие, якобы для защиты барина от покушений «подлой черни» – крепостных. Строг, но справедлив наш Николай Еремеевич! Ведь он, оказывается, приятельствовал не только с Аполлоном, но и с Фемидой. А потому, подустав иногда от собственных пиитических «побед», он организует импровизированные судебные процессы, где выступает в роли и прокурора, и адвоката, и судии в одном лице. И не дай бог попавшемуся под руку крестьянину не сознаться в инкриминируемом ему Струйским (выдуманном) преступлении – в ход шли тогда истязания, пытки, которым предавали несчастного по приказанию помещика-самодура дюжие молодцы с кулаками с добрый кочан капусты.
Натешившись вволю юриспруденцией, наш герой опять принимается за словесность. «Какой, – замечает Долгоруков, – удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений, к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нежной и вселобызающей литературе… Все это непостижимо! Подивимся и замолчим». Долгоруков в какой-то мере предвосхищает здесь известную пушкинскую формулу: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Утверждение это спорно, примеров чему мы – увы! – немало видим в истории (существует даже такое понятие – «уголовный гений»!). Но речь здесь все же идет о гении, а Николай Еремеевич таковым вовсе не был. «Как об сочинителе стихов я об нем сожалел немало, – продолжает Долгоруков, – ибо он их писать совсем не умел… Если бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями, – хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги».
Сам же Струйский, однако, был о своих опусах мнения весьма высокого. Рассказывали, что он взял себе за правило экзаменовать домочадцев на предмет их знаний. «От времени до времени, – сообщает литератор, – Струйской требовал от сына уведомления: какой стих находится в его сочинениях, на такой-то строке, такой-то странице? – Эти внезапные вопросы служили ему удовлетворением, что сын не расстается с его сочинениями».
Как и всякий «служитель высокого искусства», Струйский был отмечен печатью избранничества, впрочем, граничащего с фанаберией. «Не должно метать бисера свиньям!» – настойчиво повторял он. В своих письмах он то и дело говорил о «невежестве, которое повсюду нас окружает», о «несмысленных скотах», чуждых голосу разума. Сам же он причислял себя к «обществу людей просвещенных и украшенных добродетелями». В своем доме (неподалеку от пыточных камер) он обустроил богатейшую библиотеку, где одетые в роскошные переплеты отечественные книги соседствовали с фолиантами на иностранных языках, преимущественно французскими (он и сам писал по-французски). Книгочеем он был усердным и щеголял при случае цитатами из Сократа и Сафо, Сенеки и Вергилия, Гомера и Овидия, Расина и Буало, Мольера и Лафонтена, Роллена и Вольтера и т. д. Но количество прочитанного Николаем Еремеевичем в качество отнюдь не переходило. Чтобы стать Стихотворцем, был потребен, по словам А.П. Сумарокова, особый дар – «воображением вселяться в сердца», – помноженный на вдохновенную и многотрудную литературную работу. А Струйский, как ни призывал в помощники Феба и Муз, был начисто сего дара лишен.