В отличие от студенческого расписания, рабочий распорядок Бориса никогда не менялся. В этом отношении он был сторонником железной дисциплины. Его личный режим был столь же жестким. Он рано вставал и мылся на улице, у садовой колонки. В морозные зимние дни, раздевшись до пояса, разбивал лед и окунал голову в ледяную воду. Окончив работу, быстрым, энергичным шагом уходил на прогулку, набив карманы сластями для раздачи детям, которых мог встретить в деревне. Андрей Вознесенский говорил о нем: «Ничему не было позволено мешать
[199] его ежедневному расписанию – работа, обед, отдых. По его вечерней прогулке, как по солнцу, переделкинские жители сверяли часы».
Было как раз такое раннее утро: он совершал свое утреннее омовение (умывальня располагалась в отдельном маленьком домике в переделкинском саду), а Зинаида наводила порядок на мужнином столе, готовя его к предстоящему рабочему дню, и обнаружила адресованное ему любовное письмо, написанное Ольгой. Учитывая привычку Бориса к минимализму и незахламленность его стола, а также его собственное признание, что писем он не хранил, кажется более чем необычным тот факт, что нежное послание от Ольги было найдено именно на столе. То ли Зинаида передвинула какую-то книгу, чтобы протереть пыль, и нашла его, то ли оно лежало на виду, беззаботно раскрытое, но она прочла его.
Несмотря на имевшиеся подозрения, истинное положение дел, должно быть, стало для Зинаиды страшным потрясением. Вести о нем неизбежно должны были просачиваться к ней из московских кругов, где свежие сплетни о Борисе и Ольге были у всех на устах. Однако по прочтении этого страстного письма Зинаида осознала раз и навсегда, что решительно недооценила крепость их союза. Ей вынужденно пришлось увидеть в нем то, чем он и был, – первую реальную угрозу ее семейной и домашней стабильности. Она «сразу поняла, что это была большая любовь».
Борис знал, как тщательно Зинаида проводит уборку, так что этот случай кажется хрестоматийным примером «преступника», хотевшего быть пойманным. Может быть, Пастернак подсознательно оставил это письмо на виду, чтобы его обнаружили, надеясь, что это вынудит его самого принять решение? Пусть в своем искусстве Борис проявлял истинное мужество, но в личной жизни он был удручающе слаб. Он отчаянно искал выход из своего положения, но понял, что не обладает достаточной силой, чтобы совершить необходимый разрыв – либо с Зинаидой, либо с Ольгой. Когда он был с Ольгой, его притягивали ее чувствительность, эмоциональный интеллект и женственность. Возвращаясь работать в Переделкино, он ценил безэмоциональность Зинаиды и ее трезвую практичность. Он писал родителям: у Зинаиды «слова и настроения
[200] не играют почти никакой роли в ее натуре, их заменяют поступки и реальные ситуации». В «Докторе Живаго» есть такие строки:
«Дома в родном кругу
[201] он чувствовал себя неуличенным преступником. Неведение домашних, их привычная приветливость убивали его. В разгаре общей беседы он вдруг вспоминал о своей вине, цепенел и переставал слышать что-либо кругом и понимать.
Если это случалось за столом, проглоченный кусок застревал в горле у него, он откладывал ложку в сторону, отодвигал тарелку. Слезы душили его. «Что с тобой? – недоумевала Тоня. – Ты, наверное, узнал в городе что-нибудь нехорошее? Кого-нибудь посадили? Или расстреляли? Скажи мне. Не бойся меня расстроить. Тебе будет легче».
Изменил ли он Тоне, кого-нибудь предпочтя ей? Нет, он никого не выбирал, не сравнивал. Идеи «свободной любви», слова вроде «прав и запросов чувства» были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал «цветов удовольствия», не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ. Он изнемогал под тяжестью нечистой совести.
Что будет дальше? – иногда спрашивал он себя и, не находя ответа, надеялся на что-то несбыточное, на вмешательство каких-то непредвиденных, приносящих разрешение, обстоятельств».
К примеру, на письмо, оставленное так, чтобы его наверняка нашли?..
Душераздирающая нерешительность Бориса накладывала отпечаток и на Ольгу – вплоть до того дня, когда в семейной квартире «неожиданно крики и скандалы прекратились», как вспоминала Ирина. Ольгины нервы больше не могли выдержать бесконечных колебаний Бориса, и она, похоже, совершила что-то вроде неудачной попытки самоубийства. Подробности этого происшествия чрезвычайно туманны. Ирина утверждает, что вскоре после того ее бабушка договорилась о помещении Ольги в некое психиатрическое учреждение. «Бабушка ходила с виноватым видом и о чем-то шепталась с дедом на кухне», – вспоминает она.
Дни шли, а Ольга все не возвращалась. Дети подслушивали у дверей, как бабушка и дедушка приглушенно шепчутся, и узнали, что Ольга «в сумасшедшем доме». «Мы с Митькой играли в маминой комнате,
[202] которая вдруг опустела», а бабушка и дедушка взяли на себя роль родителей. Ирина рано приучилась к независимости. Она не надеялась на эмоциональную поддержку со стороны матери. Совсем наоборот. Она слишком рано поняла, что любовь и личная жизнь являются для Ольги приоритетом. Неудивительно, что она ощущала гораздо большую близость с бабушкой и дедушкой, которых они с братом «без памяти любили».
Действительно ли Ольга пыталась покончить с собой или просто пережила нервный срыв, остается неясным. Вполне вероятно, Мария считала, что всем будет безопаснее и спокойнее, если Ольгу будут надежно удерживать вдали от дома. Спокойствия действительно прибавилось. «В доме стало тихо», – вспоминает Ирина.
Но как раз когда все домашние уже «привыкли жить без матери»,
[203] Ольга внезапно снова вернулась, «просунув в дверь бледное личико, как-то по-новому, по-больничному, повязанное простым платком. Она вернулась тихой и какой-то маленькой и долго не выходила из дома. Но потом все пошло по-прежнему», – вспоминает Ирина.
Борис отреагировал на известие об этом «крике о помощи», послав к Ольге Зинаиду сообщить, что их интрижка с Пастернаком окончена. Этот поступок кажется необыкновенно бессердечным и трусливым. Борис, конечно, и сам предпринял столь же театральную «попытку самоубийства» перед Зинаидой восемнадцатью годами раньше. Учитывая его нарциссическую натуру, «звезда драмы» на этой сцене могла быть только одна – он сам.
Зинаида тут же начала действовать. Ей не давала расслабиться мысль о том, что их сын Леонид серьезно болен воспалением легких. Она уже пережила страшную утрату несколькими годами раньше, когда ее старший сын Адриан умер от туберкулезного менингита. Ему было всего двадцать лет. Из-за этого недуга он провел в больнице всю войну, и врачи, пытаясь спасти юношу, отняли ему ногу. «Такова жизнь,
[204] – писал Борис сестрам о том времени. – Мать, которая обожала его, зная, что он на пороге смерти и что дорога каждая минута, разрывалась надвое между Сокольниками (больницей) и Переделкиным (нами и дачей), и накануне того дня, когда он испустил свой последний вздох, она приехала к нам копать грядки под картошку, чтобы не пропустить время сева». Практичная до мозга костей, Зинаида демонстрировала непреклонную рациональность и прагматизм, которые вызывали у Бориса восхищение, страх, а может быть, и тайное отвращение. Борис писал Ольге Фрейденберг: «Вчера мы с Зиной
[205] привезли из Москвы прах ее старшего сына и похоронили его под кустом черной смородины, который он мальчиком посадил в нашем саду».