Ирина с гордостью прочла мне вслух заключительную надпись. Борис написал: «Почти отечески твой Б. Л. 3 ноября 1955. Переделкино». Любовно погладив страницу, она печально проговорила: «Жаль, что эти чернила когда-нибудь выцветут».
Время словно остановилось. Мы обе глядели на эту страницу, размышляя, возможно, о том, что все драгоценное в жизни в конечном итоге не вечно. Ирина закрыла книгу, расправила плечи и сказала: «Вы не можете себе представить, как знакомство с Борисом Пастернаком изменило нашу жизнь. Я ходила на его поэтические выступления, и все мне завидовали – и друзья в школе, и мой преподаватель английского, и учителя. «Ты знакома с Борисом Леонидовичем? – благоговейно спрашивали они меня. – А можешь достать его последнее стихотворение?» Я спрашивала его машинистку, нельзя ли нам хоть строчечку из его стихов, и иногда он вручал мне «для раздачи» какое-нибудь стихотворение. Это обеспечивало мне невероятное внимание и уважение в школе, и частица его славы в некоторой мере доставалась и мне».
Преклонение русских читателей перед Пастернаком, которое живо и по сей день, вызвано не только вечной силой его произведений, но и тем, что он ни разу не поколебался в своей верности России. Он любил родину великой любовью; в конечном итоге она оказалась сильнее всего прочего. Он отказался от Нобелевской премии по литературе, когда советские власти пригрозили, что, если он выедет из страны, вернуться ему не позволят. И он так и не стал эмигрантом, отказавшись после революции 1917 года последовать за своими родителями сначала в Германию, а потом в Англию.
Когда я приехала в Переделкино, поселок писателей, расположенный в 50 минутах езды на машине от центра Москвы, где Борис провел почти два десятилетия, создавая «Доктора Живаго», меня охватила глубокая печаль. Сидя за письменным столом Бориса в кабинете на втором этаже его дачи, я заметила на столешнице блеклые круги – следы, которые более пятидесяти лет назад оставила на дереве его кофейная кружка. Снаружи за окном висели сосульки, наводя меня на мысли о фильме Дэвида Лина: мне вспоминалось Варыкино, где Юрий проводит свои последние дни с Ларой, – заброшенное поместье из романа, заснеженное, ослепительно сияющее под солнцем; кружево изморози на оконных стеклах; хрустальное волшебство, творящееся на экране; Джули Кристи, воплощающая его Лару, непринужденно прекрасная в своей меховой шапочке. Я думала о том, как мой двоюродный дед Борис смотрел из этого окна на сад, который обожал, как его взгляд, минуя сосны, устремлялся к церкви Преображения Господня. Там, вдалеке, переделкинское кладбище, где он похоронен. Утром того дня мы с моим отцом, племянником Бориса, с трудом пробирались сквозь высокие сугробы по направлению к кладбищу, чтобы посетить могилу Пастернака. Я была глубоко растрогана, увидев букет замерзших розовых роз на длинных стеблях, аккуратно прислоненный к его надгробию. Должно быть, их оставил кто-то из поклонников. Меня поразило, что могилу Бориса не украшают его строки. Только лицо, высеченное в камне. Именно простота этого надгробия производит очень сильное впечатление.
Я откинулась на спинку кресла Бориса в его кабинете и задумалась о том, как часто он, должно быть, отводил глаза от этого холмистого пейзажа, возвращаясь к странице (он писал от руки), чтобы создавать сцены любовной жажды, снедавшей Юрия и Лару. Когда я была в переделкинском доме, снаружи мягко падал снег, делая царившую в доме тишину еще более мягкой. Кабинет обставлен с почти болезненной простотой. В одном углу стоит маленькая кровать с кованой спинкой, над ней с одной стороны висит набросок портрета Льва Толстого, с другой – семейные зарисовки отца Бориса, Леонида. Эта кровать – с ее тускло-серым узорчатым покрывалом и красновато-бурым обрезанным квадратом коврика возле нее – больше подошла бы интерьеру монастырской кельи. Напротив – книжный шкаф: Библия на русском языке, труды Эйнштейна, сборники стихов У. Одена, Т. Элиота, Дилана Томаса, Эмили Дикинсон, романы Генри Джеймса, автобиография Йейтса и полное собрание сочинений Вирджинии Вулф (любимой писательницы Жозефины Пастернак), наряду с Шекспиром и учением Джавахарлала Неру. Лицом к письменному столу, на мольберте, – большая черно-белая фотография самого Бориса. Одетый в черный костюм, белую рубашку и темный галстук, он выглядит, как мне показалось, примерно на мой возраст – лет на сорок пять. Боль, страсть, решимость, покорность, страх и ярость излучают его глаза. Губы почти сжаты, будто закаменели в твердой убежденности. В его святая святых нет ничего мягкого или податливого; чувственность он приберегал для прозы.
Я думала о мужестве Бориса – мужестве, с которым он сидел здесь и писал свою правду о России. О том, как дерзко он смотрел в лицо советским властям и какой неизгладимый след в конечном итоге оставили в его душе преследования и угроза смерти. Как, несмотря на то, что он пережил Сталина, несмотря на колоссальные литературные достижения, он провел свои последние годы здесь в принудительной изоляции, и советские власти шпионили за ним и отслеживали каждое его движение. Кабинет стал его личным карантином: он наверху, пишет, его жена Зинаида внизу, беспрерывно курит и раскладывает пасьянсы или смотрит громоздкий советский телевизор, один из первых выпущенных в стране.
И еще я представляла себе его возлюбленную Ольгу Ивинскую, которая в последние годы жизни Бориса каждый вечер взволнованно дожидалась его в «избушке» на другой стороне пруда, в Измалкове, в километре от переделкинской дачи. Там она утешала и поддерживала его, подбадривала и перепечатывала его рукописи. Ее отсутствие здесь, в этом доме – ни бережно хранимой фотографии, ни портрета – ощущается как диссонанс. Ибо что такое история любви в «Докторе Живаго», если не его страстный cri de coeur,
[23] обращенный к Ольге? Я думала о том, как она бесконечно убеждала его, что он талантлив, когда власти язвительно называли его бездарностью; как она привносила в его жизнь веселье и нежность, когда все вокруг было таким расчетливым и резким, политизированным и чреватым последствиями. Как она любила его; и как она – что не менее важно – его понимала. Многие художники эгоистичны и снисходительны к своим слабостям – и он тоже был таким. Легко было бы сделать вывод, что Борис использовал Ольгу. Однако я намерена показать, что, скорее, его величайший недостаток состоит в том, что он не сумел подняться до уровня ее непоколебимой уверенности и моральной стойкости. Он не сделал одной-единственной вещи, что была в его силах: он не спас ее.
В последний раз обводя взглядом его кабинет, я поняла, что хочу написать книгу, в которой попытаюсь объяснить, почему он совершил этот нехарактерный для него акт нравственной трусости, поставив амбиции выше зова сердца. Если бы я сумела понять, почему он повел себя именно так, и оценить масштабы его страданий и самоедства, смогла бы я простить ему предательство себя и своей истинной любви? Простить, что он публично не признал и не почтил заслуги Ольги, что не женился на ней – в то время как ей приходилось рисковать жизнью из-за любви к нему? Как пишет Пастернак в «Докторе Живаго»: «О, как он любил ее!
[24] Как она была хороша! Как раз так, как ему всегда думалось и мечталось, как ему было надо!.. той бесподобно простой и стремительной линией, какою вся она одним махом была обведена кругом сверху донизу Творцом, и в этом божественном очертании сдана на руки его душе, как закутывают в плотно накинутую простыню выкупанного ребенка».