— И тебе — удовольствие?
— Ну а то. Есть в нас это, заложено. А иначе бы каждый вот так проблевался — и война бы закончилась. А она, видишь вон, начинается только. Да отвала нажремся — лишь тогда и начнет полоскать.
— Ну и что, так и жить?
— А можно по-другому? Нутро свое слушай — чего тут еще скажешь? Нельзя по-другому — так делай, не думай что и как. А бывает, и можно — или так, или сяк. Вот как с этими пленными. Бараны заблудившиеся — резать? Тут ведь какая мысль приходит иногда: он же, в общем, как ты. Ну враг твой, укроп. Ты сам не свой — так и в нем человек, значит, кровью захлебывается. И у него, наверное, болит.
— А если не болит? Не спросишь же.
— А ты не у него — ты у себя спроси. Секунда на раздумье если будет. Подольше проживи сперва вот тут, и если проживешь, тогда поймешь: бывает и такое, что не только человека в нем увидишь, а вот как будто твоя собственная мать посмотрит на тебя через него. Посмотрит и скажет: «Не надо, сынок, не губи».
— А если они мать?.. Ребенка твоего? — Петро задохнулся и какое-то время не мог говорить. — Вот что, вот между нами стоит!
— Вопросы без ответов, друг. Ты думаешь, враг там? — кивнул на «Марию-Глубокую». — Тут каждый сам с собой внутри воюет. У меня есть жена… или, может, была. Ну там, в России. Библиотекой заведует, книжки читала мне. Ну там стихи такие замудреные… известного какого-то, забыл. Ни слова в простоте. Но я одну строчку запомнил: «Душа как зверь пошла добру помочь». То есть можно как зверь, понимаешь? Когда нельзя быть лучше зверя. Когда за своих… Но это скользкая такая штука. Душа сама стать зверем может. Уже не за добро, не за своих, а вот за удовольствие быть зверем… Инженер где, не видел?
— Так вроде там, — кивнул на устоявший цех Шалимов.
— Ну вот и пойдем. Придумал что-то инженер, Валек твой сказал.
Поднялись, и Петро вдруг подумал, что не будет удачи с «подкопом», что и за ними, ополченцами, нет правды, что и они заслуживают жизни не больше и не меньше, чем укропы. Убитый только что пацан опять возник перед глазами — не труп его, лежащий в покое и безмолвии уже произошедшего необратимого, к виду мертвых Шалимов привык, а живое лицо. До подростковой хлипкости, казалось, отощавший доброволец, избавленный от брони-ка и сбруи, всё так же неотступно и неотстранимо смотрел на него переполненными детским ужасом и требованием справедливости глазами, и светлые эти глаза опять и опять расширялись, как будто бы готовясь увидеть что-то ослепительное, огромное и сильное, как солнце, на которое прямо, безотрывно смотреть невозможно, но уже и зажмуриться, отвернуться нельзя, потому что оно накатило в упор, изжигая сознание, воздух, все тело. Ударило, как свет локомотива из туннеля. Из черного ствола. Из гладкой круглой шахты. И вот они, те же глаза, но застывшие, смотрящие, казалось, сразу все стороны, в пустое снаружи, в пустое внутри, но в то же время будто бы и на него, Шалимова, с недоуменной укоризной, с оставшимся навечно без ответа вопрошанием, похожим на то, что застыло в глазах его собственной дочери…
Воткнулись под кровлю огромного цеха, пошли между новых бурильных громад, шишкастых булав, нагребающих лап, присыпанных серой бетонной мукой. Нашли Мизгирева в кутке. Тут же был и Никифорыч, стариковски обмякший всем своим грузным телом. Пришел маркшейдер Шкура — тяжелый, казалось, от крови всех раненых, которых на себе перетаскал, с трудом переставлял негнущиеся ноги, смотрел на всех чужими, задичавшими глазами. У него на руках умер Темка Васильчиков, молодой проходимец, красивый мужик со смазливым и женственно чистым лицом, с бесстыдными улыбчивыми светлыми глазами и золотой курчавой головой, заместивший Петра на позиции первого кобеля на районе: Ларки не появилось еще у него… и Танюхи. Долго бился, хрипел, выгибался дугой, скреб ногами бетонку — не желающее коченеть молодое и сильное тело… Никого не оставил. Разве только по пьяни заделал кому перед самой войной. Мать теперь будет биться, кричать, как чайник на плите хозяина зовет, пока не выкипит до донышка. Будет падать обугленно-черным лицом на могильную глину. Бекбулатка теперь одноногий — рукопашному бою учил его Лютов, а накрыло снарядным разрывом, обвалившейся стенкой, как в шахте…
— Чего они вдруг? — подошел Предыбайло. — Не лезли, не лезли, а тут…
— Ну так это они по наивности, — ответил ему Лютов, закуривая сигарету. — Молодые, кровя в них играют. Измучились на шахте от безделья.
— Обстрелы — вот главное, — повел приварившейся головою Никифорыч. — Против этого мы уже как тараканы. Сбить они нас с позиции, предположим, еще не собьют, а продолжат вот так вот долбать, всех когда-нибудь в землю втолкут. Что думаешь, комбат?
— Это в смысле что делать? — осклабился Лютов. — Был царский генерал один, и он ответил так: «Стоять и умирать». И вроде следующий вопрос: ну не мудак ли? Но там нельзя было иначе, как и здесь. С Бурмаша уйдем — откроем им дорогу в город. Изотовским тогда во фланг ударят — и кирдык… Ну чего, инженер? — взглянул на Мизгирева без надежды. — У тебя, говорят, третий глаз под обстрелом открылся.
Глаза Мизгирева сочились недоуменным отвращением и ужасом: у него на глазах разметало, как тряпичнонабитых, людей, изорвав, обкорнав, искалечив, и он уже не понимал, зачем тут нужен. О том, чтоб лезть под землю, теперь, казалось, не могло идти и речи, но лютовский вопрос задел в нем сокровенную струну, и в голодных, тоскливых глазах просверкнула все та же беспокойная мысль.
— Поганый овраг почему так назвали? — спросил, извиваясь лицом в какой-то полоумно-проказливой улыбке. — Надо вниз до упора, в овраг, а там уже старые копанки. С девяностых еще. Я же сам их был должен закрыть, — захихикал блудливо. — Но мне занесли, и я их не закрыл.
— Копать мой лысый череп! — потрясенно ругнулся Никифорыч. — Рукавицы искал, а вот они обе, за поясом. Мы ж когда в южной лаве корячились, так с тем отребьем через стенку перестукивались! С ума сходили, блин… Уж и на Шубина грешили — кто там, кто? А это они, проходимцы помоечные! Да там прослойка по падению метров шестьдесят! И привет, вот он, наш горизонт. А ты хорош, — взглянул на жалко улыбнувшегося Мизгирева с какой-то любовной, ласкающей ненавистью. — Чем только думал — дырки эти крышевал? Ведь нарушение всего что только можно… тебя в рот, защитник труда! Это ж такая там могла быть встреча союзников на Эльбе, что вообще бы не просох от крови никогда.
— Зато теперь, теперь вот пригодились! — давился смехом Мизгирев.
— Вот и да, — согласился Никифорыч. — Там, конечно, все держится на соплях и молитве, но нам не привыкать, во-первых, а во-вторых, другого хода нет. Если лезем, то значит, туда.
— Если только укропы овраг лепестками уже не засеяли, — бросил Лютов безрадостно.
— Это что ль, догадались, что мы к дыркам полезем? — спросил с усмешкой Предыбайло.
— По технике безопасности положено. Минировать русла оврагов. Или, наоборот, коридор для прорыва откроют, как на севере вон, вдоль Рябинки: заходите, мол, рвитесь на волю, а сами… будут ждать наверху с пулеметами. В общем, вся и надежда на то, что ихней кодлой командует дебил. А судя по сегодняшней атаке, такая вероятность не исключена. Пошлю я, короче, Кирьяна в туннель — пускай тот овражек пощупает. Зеленый свет даст — тогда уж и вы давайте стахановский подвиг.