— Ну подвиг-то ладно. Нам, допустим, оно будет даже приятнее, чем живых человеков рубить, — ответил Никифорыч. — Только что же выходит: кто в дырку полезет, тому там и жить? Ну в Поганом овраге? Получается как бы… ну смертники. Вас отсюда собьют, а мы там… Отсекут нас тогда, замуруют.
— Уж очень я хочу в историю войти. Как первый полководец, который провел подземный десант, — осклабился Лютов, глазами говоря Никифорычу правду, которую тот знал и так. — Рано, рано загадывать. На мины наткнемся, чужое присутствие будет — про дырки и думать забудем.
Но Петру почему-то показалось, что все решено — что ль, таким заразительным был безумный азарт Мизгирева, что Шалимов уже ощутил себя в дырке. Будто уж наяву различил запруженную мраком нору, обрамленную куцей бревенчатой клетью-«подъездом», и пополз меж коротких неошкуренных стоек, похожих на стволы доисторического мачтового леса, который уходит корнями и кронами в толщу столетий. Словно уж опустился с привычностью на все свои четыре кости, даже с радостью и благодарностью приняв то положение, в котором человек уже не может убивать, потому что воюет за жизнь лишь с породой, а не с подобными себе. Ощутил, как порода налегла на хребет, и почуял, что тянет в себя застоявшийся воздух, словно с чайного блюдца крутой кипяток, так что кожа на морде того и гляди вся порепается, как на ошпаренном хозяйкой помидоре.
Полезших в дырку презирали и боялись, как чумных, потому что отчетливо чувствовали, что и самим не миновать пещерной мышеловки, если в рамках какой-нибудь новой истребительной модернизации вот такой Мизгирев вдруг решит запечатать «Марию-Глубокую» наглухо — со всей ее продуманной архитектурой и железобетонными сводами, надежными, как купол церкви, сберегающий для человека хоть какие-то воздух и свет.
Дырка — край, стометровка на карачках в могилу, но всё лучше — эх, прав же Никифорыч, — чем «живых человеков рубить». Чем паскудное чувство беспомощности на-горах под обстрелом, когда хочется именно что червяком забуриться под землю. В дырке можно ворочаться, самому вырубая в породе куток для укрытия, самому подпирая рудстойками близкую, как крышка гроба, на соплях и молитве висящую кровлю, самому — до известных пределов — внедряясь в собственное будущее зубилом пневмомолотка или рогом убогой первобытной каелки — много медленнее и бескровнее, чем вторгался в него автоматным огнем и железным прикладом.
Рассадистый грохот разрыва как будто бы вышиб его из земли, вернул на поверхность, в действительность. Сразу следом за первым ударом потянулся привычный упаковочный шелест и свист, и покрытая оспой воронок промзона опять задрожала под железными молотами. Эхо хлестких разрывов заметалось по цеху, многократно усиленное высотой и простором. Буревые ударные волны прокатывались по земле, по кишкам теплотрасс и дренажных туннелей, пробирали кирпичные стены и толстые купоросные стекла, а потом наконец, переспев до чугунного звона, отшибали ему перепонки, доставали до самой души, требухи, проникали во все его мышцы и кости.
Все тело его резонировало, тряслось не от страха, который запаздывал, обогнанный новым фугасом, а просто под действием внешней приложенной силы — тряслось точно так же, как стены цехов, как земля под ногами, как кусок антрацита на вибрирующем решете. Он не чуял в себе никакой, даже самой ничтожной преграды для этого всепроникающего звука, что, сгустившись в пробойную силу, прошил кровлю цеха, как болванка, уроненная с крановщицких небес. Словно чья-то рука сорвала в ребрах Петьки стоп-кран, и, увидев вошедшую наискось в землю железку, он в уме, безголосо назвал всё одним русским матерным словом, выражавшим не страх, а одну неизбежность сужденного.
«Неужто смерть?» — подумал он с покорным изумлением, ненасытно, завистливо глядя на черный снаряд, на покрашенную в красный цвет булаву, на бетонную пыль и на солнечный свет, проникающий в цех отовсюду. «Я не хочу», — успел подумать с тем же изумлением, поскольку взрыва не было, все не было… и вот уж не было так долго, что в нем воскресло детское неверие в возможность умереть, с каким, как он знал, умерла его дочка и был ранен сын… и тут-то как раз наконец и ударило — по глазам, по башке, по всему костяку, размозжило в нем легкие, сердце, вколотило в звенящую, беспросветную темь, но при этом оставило Петьке прерывистую, паутинно-ничтожную связь с его телом.
Он не двигался, но еще чувствовал, не понимая, умирает ли или, наоборот, начинает дышать.
7
Увидел Ларку — вот Вальково счастье. И будто стоило того, чтоб пуля в ногу кусанула, осталась жечь, впиваться глубже с каждым новым движением. Над ним — ее горькое, злое лицо, как свет, как источник сознания. Оскал ее вечный чудной, полоска зубов между дышащих губ. Глаз нельзя от такого зверька оторвать. Прямо хочется, чтоб укусила. Глядит на него с таким омерзеньем и ненавистью, что уже никакого укола не надо — не умрешь, пока смотрит она на тебя.
Как на каталку перекинули, так овчаркой за ним и бежит, тоже катит его с вагонеточным грохотом по больничному белому штреку. И понятно, что долг, все такое, точно так же бежала бы и за любым, но все равно как будто за единственным, необходимым, жалким, как никто.
— Ну что ты лыбишься? — шипит, ответа как будто не знает.
— Так все, воскрес я, Ларка! Летаю! В раю!
— Сейчас спущу тебя — глаза в затылок влипнут… Взяли!
И точно, боль такая, словно винт какой до самой кости провернули. Еле-еле сдержался, чтобы не заорать.
— Идет тебе, Ларка… врачебная строгость.
— Да помолчи ты, ради бога! — И кольнула его шприцем в ляжку.
Тотчас следом за этим уколом вломились, затащили каталочный грохот в покой санитары, и операционная мигом превратилась в собачий питомник, не то прямо уже в живодерню — так пронзительно-звонко, с подвывом закричал новый раненый, с осторожностью поднятый и уложенный рядом с Вальком.
Валек повернул вправо голову, и немедленно вздрогнул, увидев желто-синий шеврон на соседской руке, и уже не со смутной тревогой за кого-то из раненных на Бурмаше своих, а со звериным любопытством перевел глаза повыше. И как будто бы снова занес автоматный приклад вот над этим кричащим бескровным лицом, над готовыми лопнуть в мольбе голубыми глазами. Это был тот боец… Их, ранивших друг друга, как будто бы нарочно уложили рядом, чтоб продолжить их мучить на глазах друг у друга, чтобы выковырять из обоих те кусочки металла, которыми они вслепую обменялись.
Уже нельзя было понять, красив или невзрачен, силен или хлипок молодой этот парень. Дожившие до операционного стола бойцы обеих армий становились одинаковыми, их обескровевшие лица — маленькими, детскими, как будто бы потаявшими до мольбы к единственной на свете, кто утешит, кто исцелит прикосновением всесильно-любящей руки, кто одним своим словом убьет твою смерть.
— Шелюгина, справитесь? — бросил Ларке один из вбежавших.
— Да, да!.. — огрызнулась та через плечо.
Доброволец смотрел на Валька неотрывным вымогающим взглядом: такая боль, такая мука ожидания стояла по края в его глазах, что собственная боль представилась Вальку совсем уж невеликой. Взгляд этот вытягивал душу. И когда что-то острое вошло его в промытую, обколотую рану, то показалось: Ларка режет по чему-то деревянному, чему-то наделенному растительными ощущениями, куда как более далекому и чуждому ему, чем вот эта поганочно бледная, толстая, в светлой шерсти нога по соседству, беспрерывно дрожащая перед глазами, как на пущенном грохоте. Другую ногу, неподвижную, с расколотым под кожей, как стакан под скатертью, коленом, вовсю уже промакивали и мазали тампонами в клювастых изогнутых ножницах, аварийно о чем-то меж собой переругиваясь, и слов Валек уже не разбирал.