Он вошел в освещенный кострами, оглашаемый гомоном цех и смотрел на людей, как на тех легендарных противотанковых собак, приученных бросаться на запомнившийся запах мяса, которым их подманивали через нижний люк машины. Бетонно угрюмый Никифорыч. Коренастый бугай Предыбайло с клеймом «Больше тонны не класть», как будто и не сильно изменившийся в лице со времен фотографий на школьном дворе. Худощавый и жилистый Хромченко с изогнутым подковой, твердо сжатым ртом. Молчаливый, посмеркшийся старший Шалимов; больше всех в рукопашной старался, а потом испугался себя самого — так и пялится внутрь: неужели вон тот, кто вчера над укропом, как собака над костью, урчал, я и есть настоящий?
— Слышь, комбат, а чё наш батальон никак не называется? — спросил маркшейдер Шкура, берясь за носилки с лебедкой. — Они там «тайфуны», «торнадо», а мы? — Как будто это было главным, что ему непременно хотелось решить перед спуском.
— Ну нехай будет «Космос», — ответил Лютов первое, что в голову пришло.
— Ну а что? Ничего. Только мы же не в «Космосе» — в «Юности» вроде… ну, крещение приняли.
— Потому что под землю вас, как Гагарина в космос, сейчас отправляю. А вернее, как Белку со Стрелкой.
Посмеялись глазами и двинулись. И Мизгирев, приблудный инженер, пошел со всеми вместе к отысканному им же, Мизгиревым, люку — провожал, помогал дотащить инструмент или тоже хотел в путешествие к сердцу кумачовской земли? Никто его не спрашивал, не гнал…
Метрах где-та в двухстах от невидимой дырки, на открытом участке пути, погасили фонарики и покрались почти что на ощупь. Лютов первым спустил ноги в шахту и нащупал подошвой скобу. Под ногами бурлила, гуркотала вода. Нахватавшись заржавленных поручней, погрузился в нее по лодыжку, поневоле вобрал запах сырости, тлена, могильного камня и пошел месить воду, обшаривая светом фонарика бесконечные плиты туннеля… Ничего любопытного тут для него, разумеется, не было. Полдюжины с разведчиков с Кирьяном во главе остались дожидаться их в овраге, и столкновения с подземными чертями можно было не бояться. Похожие на льдистую испарину зависшие на своде капли сырости бисерились и вспыхивали в суетливом луче, отчего на мгновенье казалось, что вверху не бетон, а пестрящее звездами небо.
В перемолотом Грозном он изрядно полазал по таким вот туннелям, бесконечно ветвистым подземным ходам, становясь оглушительно слышным себе самому, беспрерывно вбирая все мокрые чмоки и ловя далеко загулявшее эхо своих же шагов, наступая на гроздья, шевелящиеся под ногами ковры отвратительно мокрых, взъерошенных крыс, заполошно швыряя на шорох и топот обрезиненные фонари, начиная навскидку долбить по засвеченным черным фигурам, по клокочущим вспышкам чужих автоматов, по сварочным снопам своих же рикошетов от далеких и близких бетонных колец, от патронных коробок и прижатых к чеченской груди автоматных рожков, начиная орать, чтоб поверить, что он еще жив, и не слыша себя, потому что немедленно глох от огромного эха, вездесущего грохота, уханья, звона, продолжая всей кожей вбирать обжигающе близкое теньканье пуль и каким-то наитием, на одной лишь пружине инстинкта кидаясь к стене, словно впрямь выбивая в ней телом соразмерную нишу.
Чечены сновали по этой системе туннелей, как крысы, забираясь в подвалы давно уж захваченных русскими зданий и стреляя из гранатометов в корму русских танков. Егор же воспринял идею подземного штурма со смехом: «Опоздали мы, Вить. Чем только думали, когда им шахту отдавали ни за грош? Был б она наша сейчас — могли бы по штрекам к ним в гости сходить, как вон моджахеды в Афгане по этим кяризам своим. А лезть вот так, проходку затевать — нет, Вить, это похороны, причем очень долгие и мучительные для покойника».
Но вот уже уклон бетонного туннеля толкал его к Поганому оврагу, и вот уже он сделал шаг в пустоту, проехался по склону на далекое невидимое дно. В овражном заглушье стояли чернильная темень и та тишина, какая бывает лишь там, где природа давно уже отвыкла от присутствия копошащегося человека или вовсе не знает того со всем его проходческим железом, с неугомонным пулеметным боем и раздирающими криками непонимания, куда и зачем он бежит. «Какая ж тогда тишина под землей?» — передернулся Лютов.
Канонада пульсировала еле слышно, отголоски снарядных разрывов, сотрясавших Октябрь, где держался Егор, словно и не докатывались до оврага — исполинская толща глухой, равнодушной земли принимала удары, как пробка. В овраге не пахло ни приторно-сладкой взрывчаткой, ни вяжущей слюну бетонной пылью, ни сложной гарью городских пожаров, ни вездесущим и невесть откуда взявшимся, как будто изо всех щелей повыпершим дерьмом — вот ничем для дыхания вредным. Лишь одною ночной пресной сыростью, лишь одним пряным духом цветения, лишь одной молодой, беспредельно живучей, пробивавшейся даже сквозь камни травой.
После долгой отвычки эти запахи так поразили его, что поверил: все он делает правильно, приведя людей в эту потаенную, чистую складку земли, да, вот именно что в их родную природу, к родовому пути в сокровенную женскую тьму. И она не предаст, не сожрет, не раздавит, земля, что вскормила, различит их ползучую жильную тягу, матерински всех примет и выдавит, как не раз уж бывало, на свет.
9
В дырке он никогда еще не был. Не полз на четвереньках под уклон по нескончаемой слепой кишке, всем телом ощущая близость кровли, похожей на обглоданную мышами изнутри заплесневело-каменную корку сыра, промеж осклизлых сучковатых чурбаков рудничных стоек, под чередой удавленно распухших верхняков, размочаленных и разрываемых, словно веревки, уродливо извившихся, как розово-коричневые черви, что пытаются выбраться из-под страшного гнета.
Никогда — даже там, наверху, под обстрелами, — он не чуял такой непрерывности ожидания страшного и вместе с тем полнейшего, почти уже растительного безразличия к тому непоправимому, что может с ним произойти. Вот сейчас сорок метров породы шевельнутся над ним и продавят отсыревший сосновый верхняк питекантропской крепи, как набрякшая глина — гробовую доску, сыпанутся, обломятся, рухнут, как опрокинутое из другого измерения весов и скоростей ведро садового песка на муравья, уничтожая всякую возможность выскрестись отсюда, налегая на череп и ребра пневматическим прессом, выжимая сознание, чувства, дыхание, как тягучее масло из подсолнечной мятки.
В нем даже теплилось прошение о быстрой смерти — ну, пожалуйста, сразу, без оттенков огромной сминающей боли, — но в то же время все, что чувствовал и делал Мизгирев, казалось, чувствовал и делал уже и не он, а кто-то другой, давно потерявший наземную меру вещей и почти уже не понимавший ни единственной ценности собственной жизни, ни ужасности смерти.
Тишина и дыхание недр вмуровывали Мизгирева в собственное время, исчисляемое миллионами лет, превращали Вадима в свой внутренний смысл — наравне с перегноем гигантских хвощей и перламутровыми рострами окаменевших белемнитов. Обжатый неприступным молчанием породы, он становился мыслью этих недр, кровяным жарким сгустком неясной их воли — то ли все-таки выпустить проходимцев на свет, то ли, наоборот, раздавить? Он бы даже испытывал что-то вроде смиренного благоговения, когда б не приходилось кланяться вот этому давящему величию и ползти по теснейшему лазу как к престолу ордынского хана, когда бы не сырая банно-прачечная духота и непрерывное самомучительство движения.