— Куда?
— Пойдем, пойдем. Неудобное место для свидания выбрал, а я другое знаю. У тебя из имущества что?
— Что на мне…
Потащился за нею прицепом, огибая натыканные по всему коридору больничные койки, бормотания, хрипы, тягучие стоны и живое присутствие спящих, в полумраке безликих людей.
И вдруг медсестра им навстречу, Верок, молодая:
— Так я не поняла, подруга, ты куда это?
— Туда, туда… — ей Ларка непонятно.
— Нет, стоп! Тебе же в ночь.
— Ну вот и выхожу я в ночь, не видишь? Ну что «как так»? Что сменами махнулись, не забыла?.. А вот сейчас прям… извини… — И тащит, тащит за собой Валька локомотивом, никаких нареканий не слыша уже.
Наверх по ступенькам и замерли под черным незыблемым небом. На севере, на Октябре, погромыхивало, ослепший всеми окнами и фонарями город был освещен пожарами и сполохами взрывов, как фантастическое каменное становище десятками огромных кочевничьих костров. Где горит, было и не понять — то ли рядом, за домом ближайшим, то ли где-то вдали.
Рассеянный безмолвный, судорожный свет казался разлитым повсюду, как будто впитавшийся в стены домов, в асфальт под ногами, во все и вместе с тем пульсирующий в ритме сердца, которое реанимируют разрядами. Воздух нес бесконечно привычную гарь — чадящей резины, пластмассы, гудрона, перекаленного железа, дерева, травы, всего, что горит, а горит, как известно, практически все, включая и землю саму.
— За мной, Валек, быстро! — схватила его за рукав. — Провозились! Давай!
Больничным парком побежали, где белели расколотые тополя, зияли воронки черней, чем земля вокруг них; как в сказочном мертвом лесу, торчали вывернутые из земли могучие волосатые корни.
Тащила овчаркой по следу, с такой привычностью, что ясно: дорожкой этой — много раз… куда? зачем? к кому?.. и бежал, заражаясь ее застарелым, всекумачовским страхом грохота, удара и ее вещим знанием, где они могут спастись. Бежал, как стригунок за маткой-кобылицей, как зверь в непролазную глушь, где за ними никто не пройдет… И вот уже подъезд краснокирпичного, почтовый ящик «Для бухгалтера» на распахнутой двери в подвал. Пахнуло кошачьим дерьмом и мочой, подвальной сыростью и тленом, а Ларка уже вгрызалась ключом в обитую советским дерматином дверь на первом этаже.
— Да посвети ты, господи! — Она дала ему фонарик, и вот уже втолкнулись в темную прихожую, в квартиру неизвестно чью, пропахшую лежалой пылью, как заброшенная.
Луч фонаря, мечась, выхватывал из темени обшарпанные половицы, подлокотники кресел, настенный ковер, какие в прошлом веке выбивали на снегу, — восточное орнаментальное болото с лотосом по центру, — пушистые от пыли полированные плоскости шкафов, резные хрустальные внутренности потусторонне-перспективного зеркального серванта, коленкоровые корешки собраний сочинений Пушкина, Дюма, кружевные салфетки с фарфоровыми пастушка́ми-гуцулами и желтым мраморным слоном, тащившим в хоботе бревно, — все такое знакомое, близкое, родом из детства, что Валек в тот же миг ощутил себя дома, но не радость, а жалость ко всем этим брошенным, беспризорным вещам и тоска сожаления о потерянном мире колыхнулась внутри.
Вещи как бы уже и не звали, не просили: «Останьтесь, поживите средь нас, мы еще пригодимся, послужим» — понимали, что жить тут уже невозможно, что хозяева их, испугавшись, исчезли надолго, может быть, вообще навсегда.
— Ларка, чье это? Как ты сюда?
— А мое, Валек, чье же? — Ларка чиркнула спичкой — и тут же затеплилась, опушилась оранжевым ореолом свеча, а за нею еще одна, и еще, и еще… Одна, коричневая, тоненькая, богомольная, в литровой банке на столе, а другие — хозяйственные, стеариновые, заточенные, как карандаши с торчащими из них потрескивающими фитильками. — Самовольно вселилась, не видишь? Моего дома нет. И у тебя твоей общаги вроде тоже. Ну так как, соглашаешься на заселение? Проверить чувства, все такое… Голосуем?
Затепленные свечи все меняют — превращают любое помещение в дом, в заповедный приют человека, в святилище. С огня все началось, добытого трением, чирканьем, направленным дыханием-дутьем во всю силу легких, молитвы, надежды, — с великой изначальной потребности согреться. С огня все началось, упрямо защищаемого от ветров дрожливыми ладонями, сплотившимися спинами, прижатыми плечами, камнями очага, соломенными крышами.
В миндалевидных Лариных глазах отразились текучие трепетные огоньки, словно там, в глубине немигающих, пристальных, и зажглись, разгорелись, словно Лара сама и творила вокруг себя это золотое свечение. Что-то ведьминское полыхнуло в глазах, озарило лицо, засквозило в движениях тонкого, звонкого тела. Застоявшийся дух запустения начался рассачиваться, разжижаться, слабеть, уступая напору свечного тепла и телесного жара, отползая в углы, утекая куда-то, хотя все окна были заперты и тяжелые шторы из плюша задернуты.
— Садись, Валек, не стой, — хозяйски бросила ему через плечо, доставая из шкафа бутылку, тарелки, стаканы. — Воды у нас нет, только водка. И вишневый компот.
— А в больничке чего же, уже не нужна? — спросил он, сев к столу и чувствуя себя и Лару заключенными в этот лучащийся свет, как в охранительную капсулу, как в одуванчиковый шар, как в тот бесплотный ореол, в котором воскресший Христос возносится к престолу своего Небесного Отца на старинных иконах. В невесомое семечко, что летит над землей, окруженное солнечным пухом, чтобы пасть где-то там, в неоглядной степи, прорасти, дать побег.
— А ты разве не слышал — с Верком говорили? Отдыхаю, Валек. Тоже право имею. В больничке-то не отдохнешь. Всегда кому-то что-то надо. Ну вот мы и ходим сюда, как в гостиницу, чтобы тебя уже не дернули аврально. Расписание составили, график. В любую квартиру входи не хочу. Ключи дядь Слава, техник, подобрал. Да и чего их подбирать особенно — не сейфы же… — За дверцей шкафа скрылась платяного — и как змейка из кожи, из своей спецодежды стерильной.
— Идти мне надо, Ларка, — как будто бы оправдываться начал. — К мужикам нашим, к Петьке. Пока я тут валялся, они там… У нас там решается все. — Сердце стало в его теле всем, даже в комнате всем, билось в каждом углу, там, за дверцей, стучало, где она вылезала из кожи. Он как будто и видел ее — выдавал, не владея собою, военную тайну: — На прорыв пойдем, Ларка. Под землей в тыл к укропам. В шахту, в шахту проходку ведем, как кроты…
— Болтун, Валек, находка для шпиона.
Ларка вышла из своего закутка, и таким страшно близким и безжалостно солнечным телом ударило прямо в глаза и во все в нем живое под ребрами, словно открытого огня глотнул в забое и легкие свернулись в трубочку, спеклись… Приблизилась в упор, белея долгими ногами, истоком грудей в разрезе халата… Все, все сгорело в нем, ничего не осталось снаружи: ни пустынного черного города, где вся жизнь перебежками или ниже отметки земли, ни Бурмаша, ни Петьки, ни дыры-мышеловки в утробу «Марии-Глубокой»… Так огромно, так остро почуял, как убить свою смерть, что его, как осенний листок, подняло, вагонеткой притиснуло к Ларке… и вдыхал ее, пил, тянулся за ее губами, прикипев, как к лыжной палке на морозе, продолжая начавшееся не сейчас, даже и не свое, а словно первого мужчины на земле, неумолимое, извечное движение от стужи, от земли, от пожирающего ужаса перед своим исчезновением, от враждебных людей, от могучих зверей, от всего исполинского холода мира в такое маленькое, тесное, но и всесильное тепло, готовое принять твое слепое семя, могущее продлить твое коротенькое бытие за пределы всех сроков, до первого крика, до первых шагов зачатого совместно человека.