Он не помнил наизусть ни одного телефонного номера. И «скорая»-то теперь не «ноль-три», а как-то иначе. Удалили вот эту часть мозга, отвечающую за мобильную связь, за поминутное «я там-то», «жду», «живой». Только криком во всю силу легких, криком-щупом, рукой можно было теперь дотянуться до ближнего, до лежащего или бегущего рядом — выбирать уже не приходилось, кому доверяться и кого окликать: «Помоги». И что самое странное, люди помогут. Эти — помогут.
До Кумачова навсегда не верил, что кто-то кого обязан спасать — услышать, сорваться, примчаться, дорожа каждым мигом… ну как в том советском рассказе о девочке и рыбьей косточке, попавшей ей в дыхательное горло: завоет «скорая», пожарные машины сметут водяными струями преградившие путь валуны на единственной горной дороге, и лучший хирург, подброшенный тревогой среди ночи, запустит в разинутый клюв свой пинцет… Советское детство, наивная вера: ты важен, ты нужен всем вокруг, как матери, и, что бы ни случилось, вытащат, очнешься — увидишь над собой наполненные светом соучастия, голодные, тревожные глаза. А здесь вдруг оказалось: да. Твоя жизнь нужна. Споткнешься — подхватят, потащат, прикроют. Никто тут не сделает для тебя невозможного, но сделает все, через силу, терпя, давя в себе страх быть убитым или раненым из-за тебя.
Обыденность этого была удивительна. Как будто все, чему учили в детстве, на самом деле в человеке есть, никуда из него не девается, притупляясь не больше, чем все тот же инстинкт материнства или голос родной, братской крови. И неужели если б не война, никто бы так и не узнал, что «это» в нем есть, ни в ком бы так и не проснулась эта тяга…
Айфон сдох еще в первый день, и многократно доводил свой череп до кипения, пытаясь воскресить последовательность цифр: на «9» кончается, точно на «9»… и первыми в памяти всплыли «красивые», «блатные» номера так называемых «друзей»… Ну да какая теперь разница? Хоть до кого-нибудь отсюда дозвониться. Не о деньгах же попросил бы, а за мать, о ничего не стоящем нажатии на кнопку: «Передайте». Забил в обобществленный мобильник батальона, вызывал, вызывал… Шаманизм в отдаленных районах Крайнего Севера. Звонил на материн домашний и молился уже непонятно о чем: то ли чтобы взяла, то ли наоборот — вдруг, услышав родной его голос, не выдержит сердце?..
Ему говорили: не бегай с телефоном, как с сачком за бабочками, — сигнал либо есть, либо нет. Говорили, что в городе цела только одна мобильная подстанция, что магистральный оптоволоконный кабель, связующий Донбасс и материк, давно уже серьезно поврежден, и Мизгирев бросал мобильник в ящик, точно ложку в пустую тарелку, глушил тоску мыслительной и тягловой работой, забывал о семье под обстрелами, был благодарен строгому запрету производить шаманские обряды в неположенных местах и в неурочные часы, но во всяком безделье, на недолгом покое рука его сама тянулась к этому пластмассовому серому брусочку.
Вадим понимал, что, если б семья его, мать были здесь, тогда бы ему было много страшнее, но и так, разлученный со всеми своими, пропавший без вести для них, не мог остановить кровотечение в нутре, заученным движением нашаривая то, что не работает, как инвалид во сне сжимает пальцы давно уже отрезанной руки.
Очнулся от того, что кто-то затряс за плечо, — привык мгновенно вскакивать от легкого тычка, просыпаясь уже в положении сидя.
— В Киев, что ли, звонил? — спросил присевший рядом Лютов.
— Да, постучал вот в бубен. — Опять захотелось не то чтоб пожаловаться, а чтобы его пожалели, чтоб Лютов спросил: «Плохо, брат?», чтоб, не сказав ни слова, это понял и чтобы он, Вадим, почувствовал, что Лютов это понял.
— Значит, слушай сюда, Мизгирев, и решай, только быстро решай, — упер в него Лютов свой давящий взгляд. — Сегодня ты можешь отсюда уйти. Из города — к своим, ну то есть к укропам. Короче, вернуться домой. Давай три минуты, пока спичка горит, больше дать не могу, извини. Если да, то поедем сейчас, нет — так нет.
— Что?! Как?! — Вадим даже сердцем не рухнул — сварился, схватился, как вода на морозе. — Нельзя же, нельзя! — И взмолился, попросил неведомо кого, чтобы уйти из Кумачова, как и прежде, было невозможно — ни по земле, ни под землей, никак и никому, потому что возможность уйти означала разрыв в нем самом и с собою самим. Кумачовская страшная жизнь переставала быть единственной, бесповоротно ему данной, и досягаемость, реальность той, другой, «нормальной», давно уже не чаянной, не прошенной, испугала его много больше, чем новый обстрел, чем кряхтенье и треск оседающей кровли. Так старожил тюрьмы боится выйти на свободу, потому что свободен от «тут», а не «там».
— Укропский полкан свидание назначил, — смотрел ему Лютов глаза. — Не то обмен пленными у нас намечается, не то еще хрен знает что. Могу отдать тебя с рук на руки. Для них ты по-прежнему министерская шишка, важняк. А теперь вот и мученик за Украину. Расскажут о твоем чудесном избавлении по всем телеканалам — и живи.
— А шахта как же, шахта?! — Не говорил себе «бросаю», «предаю», но ноги опутали корни родства с подземным народом, и вот эту-то правду и тянул из него, выкорчевывал Лютов сейчас.
— Да уж как-нибудь справятся и без тебя. Доведут до ума без твоей инженерной башки.
— Ну и сука же ты! — закипело в Вадиме. — Что ж ты делаешь, сука, со мной?! Не надо мне этого! Я не просил! Я бы жил тут, как жил, как они вон живут! Если б ты не пришел, не сказал! Я уже ведь смирился, привык! Нет, не то! Я себя человеком вот здесь наконец-то почувствовал!
— Каштанка — Тетка, понимаю, разрываешься, — сказал Лютов, глядя в него неотрывно, но как будто и пряча глаза.
— А если понимаешь, так что ж ты не молчал?! Зачем ты пришел?! На жалость пробило?! Да ты ж мне только хуже этой жалостью! Что ты мне: «Выбирай»? Я один раз уже выбирал, разрывался! Готов был ботинки лизать им — на моих глазах бабу с ребенком убили… Лишь бы только забрали меня, в голубой вертолет посадили! Я тогда еле выбрал! А ты мне: снова выбирай… А я просил?! А я могу?!
— У тебя там семья.
— И что?! У всех семья! А кое у кого она в России! — Вадим вдруг почуял, что смотрит на себя со стороны, безотчетно косится на зеркало, упиваясь, любуясь собой: ай да я! вот каким должен быть человек! — и на этом вот топливе хочет раскочегарить себя до последней, безоткатной решимости, до неспособности жалеть свою единственную жизнь.
— Да, у меня в России, — как-то жалко осклабился Лютов. — Пацану первый год. Я почти и не видел, какой он, забыл. Что там было — червяк в одеяле! А год пройдет — и будет человек. Ну вот я и подумал… Про твоих, Мизгирев. Там они.
— А твои?! — заревел Мизгирев, упираясь и чувствуя, как внутри него лопаются, на колючие лохмы распускаются тросы, всё сильней, всё вольней свищет в ребрах сквозняк: «Возвращайся! Живи!»
— Так и я до поры выбирал, ты же знаешь. Каштанка, и та выбирала, а мы, к сожалению, друг, не животные. Хрен его знает, может, ты и прав: не стоило мне тебя этой ночью будить, являться, как змий-искуситель. Но все уже, предложено — назад не отмотаешь. Скажу тебе честно: не знаю, как бы я поступил, будь я ты. Сказали бы: вот тебе взлетка, самолет — и Россия. Нет, вру, конечно, знаю. Но просто я не ты. Я на войне… ну, в общем, как на бабе. Уже если всунул, то не выну — кончить должен. Мне этих ребят еще в мясорубку вести. А ты уже сделал тут все, помог нам, чем мог. Тебя тут никто не осудит. Наоборот, порадуемся за тебя. Решай.