Лютов вспомнил о взятом на буксир Мизгиреве и, взглянув на того, по лицу его понял, что Вадим до сих пор разрывается между собственной жизнью и тою холодною правдой, которая не греет и за которую горят. Глаза того молили о подсказке, словно о пощаде, словно Лютов и должен толкнуть его в руки укропов или, наоборот, удержать. Но Лютов ничего не мог сказать. Он не жалел о том, что показал Вадиму эту новую, давно уже не жданную развилку и заставил его выбирать между правдами. Он делал все по собственному темному, порой невыразимому словами представлению о справедливости, и ему показалось… да хрен его знает теперь, что ему показалось.
Возможно, Мизгирев внушал ему то чувство брезгливой жалости и вместе с тем стыда, какое он, Лютов, испытывал в армии при появлении особенно беспомощного салабона, про которого сразу понятно, что ему тут не место. Не обязательно такого уж тщедушного, но именно внутренне хлипкого — с доверчивыми, скользкими, пугливыми глазами, что смотрят на тебя с мольбой и ужасом, настойчиво предполагая в тебе что-то человеческое, вернее, сообразное своим представлениям о человеческом.
Мизгирев был здоровый, красивый мужик, но ощутимо тонкокожий, с жидким сердцем, вдобавок и изнеженный на умственной работе: таких убивают быстрее, чем те вымучивают из себя умение убить. На таких можно было посмотреть и не с жалостью, а скорее с естественным подлым злорадством: «Ну чего, пожил, чистенький, высоко от земли, а теперь вот помучься, как мы, подрожи да поползай в грязи да крови». Такой человек, пожалуй, должен был внушать таким, как Лютов, сладостное чувство превосходства: в мире дикой природы ты сильнее его.
Может, Лютову просто захотелось побыть полновластным хозяином этой судьбы, добрым дедом Мазаем для этого зайца. Или, может быть, даже занять место Бога, верховного судьи, который ни к чему не приговаривает, а как бы говорит потерянному человеку: суди себя сам, выбирай себе крест. Но ведь тот уже выбрал — свою изначальную родину, город, породу, ползучую жильную тягу в подземных тисках и повседневный смертный страх под украинскими обстрелами. Отдал ту свою жизнь, отдал сына, семью. Вранье, когда кричат, что на священную войну идут все поголовно, никто уже не может не пойти. Такое громче всех кричат упитанные, с холеными ручонками скоты, правители, штабисты, депутаты, потому и кричат громче всех, что они не пехота. Даже если всеобщая мобилизация, все равно есть возможность отбиться от всего табуна по дороге, незаметно податься в сторонку, ускользнуть, закатиться в потаенную щель, прикинуться психом, сказаться больным, выбить бронь, настоять на своей исключительности: ценный кадр, ученый, скрипач… Тут главное — поверить самому, убедить себя в высшей, исключительной ценности собственной жизни: все-то — да, все должны, но вот я… мне нельзя умирать, я рожден для другого. А поверить-то в это не трудней, чем младенцу в то, что он — царь земли. Вот чего он, младенец, орет? «Все ко мне! Всем меня согревать! Всем бояться меня уронить!» И взрослые тоже орут. Только немо, внутри.
И вот рядом с Лютовым сидел человек, который не мог себя убедить, что его жизнь важнее других, хотя казалось: именно такой, как Мизгирев, и должен верить в несравненное значение своей так удачно сложившейся жизни — ну не с кайлом же расставался и не по будням на карачках тосковал, а было, было что терять… Может, именно это и заставило Лютова думать, что Вадим заслужил возвращение домой…
Стук в ушах оборвал эту мысль, и, забыв о Вадиме, Лютов весь перетек в зашуршавшие вдалеке камыши. В непроглядной стене камышей, прорезая ее, замигал ослепительно-белый фонарик: мы идем, мы пришли. И, почти что беззвучно просочившись сквозь заросли, появились на мушке тяжелые, плотные трое с автоматами наизготовку, опустили стволы, показали ладони и, пригнувшись, трусцой припустили к деревьям. Вошли в общий воздух под кронами, как в детскую комнату взрослые, боясь зацепить, разбудить, наткнувшись на угол кровати. Привалились к деревьям, опалив принимающих срывистым, тягловитым дыханием, показав свои сжатые, как кулаки для удара, отверделые от напряжение лица, блеснув на них безумными, тревожными глазами, и Лютову вмиг показалось, что все, кто тут есть, в упор глядят на собственные отражения.
Сошедшиеся люди смотрели друг другу в глаза с огромным, ненасытным любопытством, не подавимым даже обоюдной напряженностью и страхом, непрерывной готовностью бить и стрелять. Смотрели, казалось, с надеждой понять что-то главное в своем обжигающе близком враге — и, конечно, понять, ничего не могли.
— Я Криницкий. С кем мне говорить? — сказал ровным голосом самый рослый и плотный — могущий и не представляться, такая сила растекалась от него — и безошибочно взглянул на Лютова, подняв глаза с такими усилием, словно ему пришлось напрячь для этого все мышцы живота. Это не было страхом и не происходило от потребности внутренне сжаться, собраться, раскрутить свои роторы перед тем, как взглянуть и начать неотрывно сверлить, это было одно лишь тоскливое знание о всей нелепости и трудности, может, даже бессмысленности предстоящего им разговора.
— Со мной говори.
Глаза их сказали друг другу много больше много и много быстрей, чем можно выразить словами, и ни один из встретившихся взглядов не подавил своею тяжестью другой.
— А где… Егор?
— Я за него.
— А за Егора, значит, побоялись?
— А как не бояться? Естественное опасение, нет? Не шоу же для Первого канала или вашей «Украины». Сколько вас тут, в ближайших кустах!
— А как к вам обращаться?
— Витей зови.
— Ты хорошо воюешь, Лютов. — В словах Криницкого звучало простое, не угодливое уважение к подобному себе.
— Ну дык как бы не целка.
— Чечня? — спросил Криницкий, не обвиняя его в том, что Лютов прислан из России.
— Нет, Русско-японская пятого года. Ну а вам как воюется?
— Да отлично вообще. Это мой звездный час. Был бы мой звездный час, если б не мы бодались, братья, а чужие сюда бы пришли. Уж не знаю кто — немцы, пришельцы, черти из преисподней.
— Так приходить-то вроде некому, — осклабился Лютов. — Может, хватит бодаться тогда?
— Да хоть сейчас… Не все от нас зависит. Отойдем? — кивнул на длинную и узкую ложбинку, промытую талой водой и дождями в крутом берегу.
Лютов молча ему подчинился.
— Ты командуешь всеми? — Криницкий говорил без срывов, но ощутимо несвободно, словно из-за чугунной плиты, что давила всем весом на него одного.
— Совещательный голос имею.
— Ну слушай тогда. Вы прочно тут встали, вросли, даже можно сказать. Долго можем бодаться еще, до последнего, блин, человека. Но в городе воды нет — колодцы бурите на воду. Скоро вы на глотки ее будете мерить. Электричества нет. Продовольствия. Больница у вас переполнена. Короче, катастрофа. Гу-ма-ни-тар-на-я. И сильнее всего бьет по мирным, по детям. В колечке вы, в плотном колечке. Деблокировать вас попытались, ты знаешь. Поджарили зад мне немного, но это… Я тут тоже прижился, мои танки — не стадо коров: палкой их не прогонишь. Короче, предлагаю вам из города уйти. Я дам вам коридор. Брешь на стыке моих батальонов. Как раз такой участок, чтоб мы немного пошумели для проформы. Ухо́дите на северо-восток. Соединяетесь там под Егорьевкой с Изотченко. И перестанем убивать людей.