— Теперь все равно, — с бесстрашным безразличием усталости ответил Порывай.
— Встать! — лязгнул голосом Джохар. — Давай его к яме!
— Ты чё, Джохар?! Лишнее! — пружиной вскочил Балабан, смотря на того останавливающим, неверящим взглядом.
— Чё?! Лишнее?! Положить вас хотел — это лишнее?! Что я с ним должен делать? Обратно в строй его поставить? Пустить гулять на все четыре стороны? Все видели, что он хотел, весь взвод это знает! Сегодня я его прощу, а завтра вы все начнете друг в друга шмалять? Из-за того, что кто-то у кого-то полбанки тушенки украл? Или все по домам разойдетесь, кто устал воевать? Делай, я говорю!
Артем понимал смысл всех этих слов, но дрожал лишь от холода, от того, что в подвале замерз. Ему как будто и хотелось умереть, избавившись от нестерпимой способности все видеть и все понимать, освободившись от физического чувства своей нечистоты: «Раз нельзя жить иначе, чем вы, то не буду — никак»… и в то же время все происходящее казалось лишь игрой — вроде той, тоже страшной, когда он заснул в боевом охранении, и Джохар проводил по его помертвевшему горлу своим изогнутым, зазубренным ножом.
И шел как во сне, когда, ударившись о плиты со свободного падения, тут же и просыпаешься. Но вот луч фонарика высветил небрежно утрамбованную землю, и в этом останавливающем кровь ослепительно-белом калении он увидел растущую из земли, как коряга, как отоптанный столб, грязно-белую голую ногу — мужицкую порепанную пятку с набившейся в трещины грязью и замороженно-окостенело растопыренные пальцы. Всесильное чувство обрыва всей жизни крутым кипятком ударило в сердце и голову. Он так ясно почуял свое слепоглухонемое соседство с этой окостенелой ногой, он так ясно почувствовал, как глаза его, уши и распяленный рот забиваются этой тяжелой землей, что уже ничего не осталось внутри: все, все, все, от чего выворачивало, что не мог он простить, уместить, тут же стало несоизмеримо, до ничтожности меньше, чем желание жить.
Он упал на колени и безного, безруко пополз к владетельно расставленным Джохаровым ногам, запрокинув в заклятии голову, отчаянно ища его глаза и давясь запирающим горло, невыговариваемым «не надо!».
— Короче, так, — сказал Джохар свыше. — Ты не стрелял. Хотел, но не смог. Богун пока не знает ничего. Считай, что и ничего и не было. Можешь дальше служить. Постоянно при мне. Искупать будешь потом и кровью. Соску эту уже так и так раздраконили — снова целкой не сделаешь. А тебе еще жить. Счас-то жить захотел? Ну и все… Дорогу к левому крылу вообще забудь для своего же блага. Еще раз что-то вякнешь или косо посмотришь, подумаешь даже, горло вырву тебе… Развяжите его.
Артем хотел сказать, что он все понял, но не мог проглотить спазмы в горле. Его подняли ноги, оттащили от ямы, повели словно вброд по воде, усадили опять у костра.
— Чудило ты, Немец, сверлильное! — Балабан привалился и обнял его, дыша в лицо вонючим запахом нечищеного рта, но теперь уж и это дыхание было для Порывая дыханием жизни. — Хоть теперь понимаешь, что ты мог натворить? У тебя что, языка нет? Что же ты не сказал, что у тебя к ней чувства? Мы б тогда тебя первым пустили. Вообще бы не тронули, веришь? Другую бы взяли — чего нам? Мы же, блядь, неразборчивые — была бы только дырочка рабочая… А хочешь — иди возьми ее, сделай. Сделай прямо сейчас! Джохару ничего не скажем — на стреме для тебя, родного, постоим… Не хочешь? А чё так? После нас, что ли, брезгуешь? А может, ты целка? Стесняешься? Морковку хоть знаешь куда? Я как-то не спрашивал, а ты все молчишь: подруга-то есть у тебя? А было хоть с кем?.. Ну так и иди к ней, давай! Чё ты мнешься? Прав Джохар: все под смертью тут ходим. Убьют — так ведь и не попробуешь!
И все сильнее стискивал Артема, и все сильней покачивался вместе с ним, не то как будто убаюкивая, не то, напротив, выкорчевывая из чего-то, по-доброму стараясь растрясти и вдохнуть жажду жизни в него. А Артем, до сих пор не развязанный, прополосканный страхом до пьяной податливости, не мог ни стряхнуть эти руки, ни вырваться, ни даже закричать и плакал от бессилия, от того, что Джохар так легко и так быстро сломал его волю, что иначе и быть не могло, а еще от того, что той девушки для него больше нет и что он никогда не коснется ее прежним взглядом, словно это она виновата, что ее опомоили.
В голове, неразрывно единые, жили две мысли: «Поскорей бы нас всех тут убили» и «Я хочу жить!»
2
То, чего не могло быть, как-то буднично осуществилось. Пока по железной дороге заикающимся перестуком прокатывались пулеметные и автоматные очередь, то есть отряд ополченцев перестреливался с батальоном «Тайфун», в изгрызенном разрывами электромеханическом цеху выстраивалась очередь подземного десанта.
Цех не был переполнен: из опасения обвального, сплошного артогня бойцы стекались к цеху и накапливались партиями — из соседних подвалов, из отдаленных розовых цехов жиркомбината, из глубины ночного города, где они дожидались радийной команды в подъездах, то и дела поглядывая на ручные часы, подгоняя глазами секундную стрелку, что никак не потащит за собою минутную. Все с белыми повязками на касках и обеих рукавах, бряцая автоматами и трубами гранатометов, втекали в цех по шесть — двенадцать человек и такими же группами дергали к люку коллектора. Друг за дружкою в нем исчезали, выбирались туннелем в Поганый овраг, крались к «дырке» почти что на ощупь.
Сначала ушли две группы спецназа — как будто с вырезанными языками, непроницаемый, угрюмый, жертвенный народ. Их повели маркшейдер Шкура с Предыбайло. «Идите, мужики, — посмо́трите, какая с изнанки земля. Потерлись животами об нее — потретесь теперь и лопатками», — напутствовал их на дорожку Валек, и те как будто даже улыбнулись, засмеялись глазами, но уже через миг посуровели — улыбки так и не смогли шевельнуть их свинцовые губы, расщепить уголки одинаково строгих в своей отрешенности глаз.
Шалимовы должны были вести по шахте следующий отряд: это были уже не разведчики и не простые ополченцы, а собранная Лютовым «элита», «профессура» — давнишние механики-водители, наводчики и номера, знакомые с визирной трубкой и орудийной панорамой. До них, конечно, дело могло и не дойти.
Кто-то быстро, украдкою перекрестился, таясь не от собратьев даже, а будто бы от самого себя, словно боялся оскорбить ту силу, в которую до этого не особо и верил, а теперь стало нужно, чтоб она присмотрела за ним. Кто-то чмокнул висящий на шнурке амулет, материнскую ладанку, крестик; кто-то что-то шептал; кто-то немо сговаривался со своим небывало чужим, от макушки до пяток дубеющим телом.
«Пошли, пошли, пошли!..» — бесконечно знакомой дорожкой, в сотый раз перебрали руками и подошвами ржавые скобы и зачавкали в сырости под уклон по туннелю, освещая лучами фонариков отсырелые своды и стены, — полувоины-полушахтеры с горящими лампочками на спецназовских касках, с комплектами самоспасателей и портативными аккумуляторами, рассованными по разгрузкам вместе с запасными магазинами и ручными гранатами. Вроде рано для страха еще, а уж каждый сустав, каждый мускул как свинцом налились, и уже приходилось насиловать тело и идти, как сквозь воду по топкому дну.