«Меня не убьют, — не то молился, не то спрашивал, не то внушал себе Артем, щемяще чувствуя вокруг себя слепую, беспреградную, незаживающую пустоту, которую так быстро прожигает любой кусок горячего металла, и надо десять, двадцать километров воздуха, чтобы он наконец-то ослаб на излете. — Меня нельзя убить — я же так хорошо понял все, что мы делаем тут. Я еще никого не убил, если только случайно, не видя, по команде работать по вспышкам, и уже никого не убью, не хочу убивать, чтоб за это потом не убили меня. Нет, меня не убьют — я же только что понял, как люблю этот воздух, деревья, траву, солнце, небо… и все. Нельзя убить меня всего, со всем, что я чувствую, понял, меня, которого так любит мать… и ранить нельзя… нельзя ничего у меня оторвать — как же я покажусь тогда маме и зачем мне тогда будет жить? Мне нужно все, особенно глаза, особенно руки, особенно ноги, особенно… ну, в общем, член… и особенно все».
Горячил сам себя этой страстной мольбой и неистовым самовнушением, подгоняя тычками своего д’Артаньяна и ту, в грязно-розовом пуховике, круглозадую бабу… нет, девушку, может, ту, его девушку, и Артему — сейчас! — захотелось заглянуть ей в лицо, и даже будто загадал, что если девушка окажется той самой, ее лицо — еще лицом, хотя бы проблеском того лица, а не надутой гноем грелкой, то тогда он и вправду спасется.
А когда по команде толкнул ее в спину и упал рядом с ней, испугался загаданного: ну не может ведь сбыться — всех они уже замордовали, и окажется страшной как смерть… Но не вытерпел и посмотрел: сквозь черную волосяную паутину блеснул косящий, как у лошади, одичалый от боли, живой, теплый глаз. И Артем тотчас понял: она! То ее удивительно чистое, до всего, до «Тайфуна», лицо проступило сквозь это, заплывшее, не могущее что-либо выразить или хоть передернуться, дрогнуть. Ни собачьей мольбы, ни надежды, ни ужаса не было в этих глазах — только необходимость подняться опять и бежать, надрываясь. Так смотрят втоптанные в землю у обочины полевые цветы, еще пытаясь распрямиться, но так поверилось Артему на мгновение в возможность залечить, проявить, воскресить то лицо… И поднялся рывком, побежал, держась как можно ближе к Белоснежке, как если б не за ним, во всем виновным, а за нею кто-то по-матерински следил.
И вот уже приглох обвальный грохот, как будто бы и вовсе оборвался, и остался один только мутно-коричневый прах да достигшая даже железки тошнотворная сладкая гарь, наждаком обдиравшая горло. Всего только в сотне шагов скакали похожие на облака зеленые кроны спасительного перелеска, и плоская земля перед деревьями зовуще прогибалась, западала: сюда! сюда! катитесь! нырните, забейтесь, замрите во мне!.. И сквозь гарь вездесущей взрывчатки, сквозь тяжелую, вязкую горечь оседающей пыли Артем уже как будто различал живительно-чистые запахи росной травы, рассветной свежести, незнаемых цветов…
«Меня не убьют, не убьют…» — летел, чтоб упасть в травяное, цветочное море заодно с этой бывшей и будущей девушкой, вырастая, ликуя, становясь великаном и маленьким мальчиком, ничего уже не понимающим и виновным лишь в краже конфет и убийстве жуков.
«Меня не убьют, не убьют…» — не чувствуя веса, земли под ногами, увидел, как Фагот и Шило покатились под уклон, и туда же, в овраг, стали сыпаться первые пленные, не выпускавшие из рук своих теперь уже не нужных белых тряпок… Всё! И, поверив, сказав, крикнув сердцем вот это последнее, невозможное «всё!», как в ответ, как в насмешку, услышал прорезающий небо тягучий металлический звук. Чуя это томительно долгое приближение как бы подкошенно падающих огромных шелестящих тростников, он толкнул под откос свою девушку и с разорванным сердцем полетел на овражное дно.
Это был всего миг, но разросшийся для Порывая в огромный период, в который ожидание чего-то непосильного ни телу, ни уму спеклось с непониманием: как он может быть жив, почему продолжает все видеть и чувствовать? Уже летя в зеленую растительную пропасть, он видел встающие и опадающие фонтаны земли и огня, подкошенные и валящиеся с высоты деревья, бегущих и катящихся людей, что не были уже ни пленными, ни воинами батальона… Вкогтившаяся боль рывками выдирала сердце из груди, и Артем, уж безжалобно расставаясь с сознанием, становился лишь этой овражной травой, равнодушно хлеставшей и коловшей его, лишь коричневой глиной и рыжим песком, лишь одной мировой постоянной — земным тяготением, — а потом наконец-то закончилось все.
5
Убитых у Лютова не было. За все время штурма лишь восемь «трехсотых», но ответный огонь с украинского севера мог сейчас безобразно подпортить статистику. Молот крови в башке отсчитал предполагаемое опытом количество минут, и вся масса людей и захваченных ими дальнобойных машин, управляемая его волей, по цепи захлебнулась огнем, заворочалась и поползла, покатилась с кургана на юг. А верней, разделилась, потому что сволочь под уклон семитонные гаубицы за такое ничтожное время они не могли и почти половиной пришлось в подгоняющем страхе пожертвовать.
Он, казалось, и вовсе не думал, что делать и как, а был руководим какой-то внешней силой, непонятной ему самому и уже не нуждавшейся ни в каком понимании, и оттого-то все его команды были так быстры, единственно верны и согласованы друг с другом, как движения ног на бегу.
Своим огнем он вырвал он у укропов не только клочья мяса и железа, но и необходимое время — огромного значения минуты, — пока они трясли контуженными головами и перезагружали навигаторы.
— Повторяй, брат, прошу, повторяй! По тринадцать — ноль восемь!.. А попал, бля, попал! Два горят! — кричал ему с невидимой Изотовки Егор, чьи бойцы из окопов переднего края мелкозубо покусывали скорпионьи-ползучую массу украинских «коробочек», остановленную артналетом с Горбатой Могилы.
Там, отсюда неслышимые и невидимые за большими кострами, просверкивали выстрелами ПТУРСы, прокалывали фиолетовую тьму багряные иголки возрожденных музейных ПТР, этих вот бронебойных пищалей образца 41-го года, тонко жалили «мухи», «вампиры», и Лютов знал, что уж не меньше половины танков обездвижены, не обязательно подорваны на кормовой боеукладке, превращены в бессмысленные груды лома, но потеряли лопнувшие гусеницы; другим разворотило моторные отсеки, разбило триплексы и поглушило экипажи, и ребятам Егора теперь уже можно подползти к ним поближе и вручную добить этих раненых, ослепленных «слонов». Надо было добавить с кургана еще, и тогда егорята облепят их, как муравьи, окуная стволы автоматов в раскрытые люки и кидая вовнутрь лимонки, «дымы» и шутихи…
— Повторяй, брат, прошу!
— Не могу, Го́ра, всё! Затыкают меня! Ухожу! Потерпи! Счас насыплю им сзади! Есть, есть чем! На холмы, на холмы вышел — нет?!
— Вышел, да! Но меня жмут к земле!..
Механический счетчик в башке заглушил братов крик, и начал Лютов гнать своих с кургана:
— Бросаем все! Вниз! Жалко, да! Железки жалеть — себя пожалеть не успеем!
Покатились по южному склону; украинские пленные сами ломанулись за ними, и даже позабытый всеми раненый майор попытался подняться, не стесняясь кричать, но упал, закапканенный болью в ноге, и его подхватили свои.