Богун ни секунды не думал о каре, о праве ополченцев убить его на месте или резать на куски, не думал: вот мои грехи и Страшный суд. Просто убитых им, из-за него, по его приказанию или с его согласия людей оказалось так много, что больше и не о чем вспомнить, и даже матери, жены и сына не было в числе тех лиц, что проходили у него перед глазами.
Но он хотел жить и, едва лишь увидев фигуры чужих против солнца, тяжело, напоказ захромал, со стоном подволакивая раненую ногу.
Все вылезшие раньше Богуна стояли на коленях тесно в ряд, окостенев или дрожа, и он поспешил уподобиться им, хотя и понимал, что его все равно отличат и распознают в нем их командира.
— Башку подыми! — гаркнул вставший над ним человек, и, щемяще почуяв, что выделен, без ошибки угадан, он с усилием поднял свинцовую голову, ожидая, что прямо в глаза, прямо в сердце ударит ненавидящий взгляд, что-то в нем, Богуне, разрывая, упиваясь его обреченностью, страхом и последней надеждой.
Но худой ополченец с чумазым остроносым лицом смотрел на него с неподвижной, усталой тоской, ничего не желая внушить и ничем не надеясь полакомиться, и эти будто бы подернутые пеплом неумолимые, усталые глаза были много страшней, чем азартная ненависть и желание смять, раздавить Богуна своей правдой.
— Ты командовал ими? Богун?.. — Как будто был нужен ответ! — Ну чё, навоевался? Нажрался человечины? Не рвет?
Худого самого тошнило от никчемной пустоты всех этих многократно повторенных слов, ненужности вопросов и ответов, и желание жить кипятком ударило из сердца в голову, затопило и выплеснулось изо рта Богуна рыдающим, срывающимся криком:
— Мужики! Не валите!.. Деньги есть — соберут, привезут, сколько скажете! Все отдам, все скажу!.. Какие скажете, публично показания!.. Ну хочешь, руку мне отрежь!.. Как червяк буду жить!.. Не мочи только, брат!
— Брат?! — крикнул кто-то таким голосом, словно услышал самое смешное в своей жизни. — Это я тебе брат?! Мы ж рабы твои были с утра, рабовласник, бля, … в рот!
— Травоядным, что ль, станешь? — спросил без улыбки худой. — Только листьями будешь питаться? А потом за людей опять примешься? Нет? А сейчас только что гнал людей, прикрывался живыми щитами от нас? А на шахте еще нам оставил?.. Ведь пустые слова. Поздно, брат. Мы не Бог далеко, но про тебя и людям все понятно. Встань, если можешь, и умри за то, как жил.
— Дядьки, дядечки, не убивайте! Не на-а-ада! — заверещал Хорек, как из огня, обвалился на задницу и забился, отбрыкиваясь, отползая, царапая берцами землю, воротя от стоящих над ними ополченцев облитое слезами грязное пухлявое лицо, как ребенок, который не хочет быть уколотым в палец для взятия крови и которому не объяснишь, что «так надо».
А Богун точно вмерз в этот крик, вновь почуяв тупое согласие с участью, и лишь глаза его расширились и сердце забилось во всех частях тела, словно силясь вместить непомерное и стерпеть ослепительное, когда остролицый, худой ополченец заученным движением вскинул автомат на уровень его груди.
Он не услышал выстрела и не увидел вспышки — тяжелый, горячий, почему-то терпимый удар середину груди толкнул его навзничь, — и, подавившийся последним вскриком, увидел торжествующую солнечную пустоту, недосягаемо высокое сияющее небо, дивиться которому было уж поздно, тянуться к которому было уж нечем. Он не мог шевельнуться, но пока еще чувствовал, слышал крики и топот вокруг, уже не разбирая смысла в истошных голосах, и казалось ему, что это вскинулись с колен и заметались последние бойцы его «Тайфуна» и что их настигают и валят прикладами, прижимают коленом обратно к земле, уж как будто готовых грызть землю ощеренными молодыми зубами.
— Лихо, стой! Лихо ты, Лихо, ну! — кричал в это время ликующим голосом Дума, как будто уходя под воду, захлебываясь и выныривая снова, тянясь просиявшим лицом и подползая на коленях к смуглому цыганистому ополченцу. — Ну, кто?! Посмотри! Хоть раз на меня посмотри, брат, прошу!.. Житомир, ну! Учебка! Отдельный наш десантный батальон! Улитка ушел с автоматом… чморили его страшно… а мы с тобой за ним, лежали снег кусали, молились: «Пронеси»! Патроны ушли. А ты научил его, падлу: скажи, мол, что в нужник пошел с автоматом и магазин в парашу уронил. И проканало — на «губу» нас!.. Ну, кто?! Дума! «Моя милая на крыше ухватилась за трубу…»!
— Ну, Дума ты, да. Узнал — дальше что? Опять «брат, не надо»?! «Не мочи»? «Как червяк буду жить, как собака»?
— Брат… мы ж с тобой там… — И сам подавился от смеха.
— Там, там… Было, Дума. Присягу давали на верность народу. А здесь, сейчас другое есть. Совсем другое, сука! Сюда пришел и делал все, что делал, — что, ту присягу исполнял? Приказали, послали? По велению сердца пришел, добровольно! Тот Дума там остался — этого не знаю…
— Брат, это братская война! Не нужная никому!
— Сейчас только понял, когда уже смерть?
— Да, да! Ну оступился я… вот как сказать, не знаю даже… тварь я, да! Судимый я, сидел… вот так и покатилось… Куда меня возьмут? Кому я нужен — судимость за разбой?!. Да разве перед смертью жизнь свою расскажешь?! А тут я уже был… ну, псих, не псих, а как бы помраченный! Пошел я, сам пошел: я ж только это и умею — на курок нажимать!.. Я все признаю — что на мне, то на мне! Но я прошу тебя, на них вот смотри, ведь раненые же, Хорек вон, видишь, плачет, к мамке просится, в нем только страх теперь один… Да как ты сам-то с этим будешь жить?!
— А я и так уж третий месяц с этим вот живу! Такого же, как ты, вел в плен и не довел. Вернее, как он вон, Хорек твой… И ничего, живу вот как-то.
— Так чем же ты лучше меня?! Давай тогда делай, вали!.. Я-то лягу сейчас, я-то хуже не стану уже, чем я есть, а тебе еще жить… Ты-то, может, еще и похлеще меня будешь зверь… Убивали вас, мучили, да!.. Так теперь, значит, ты будешь зверствовать, так теперь, значит, ты уже кровушки всласть насосешься?! Вот твоя, значит, правда, да, сепар?! Вот он, твой русский мир?! Богородица кровью зальется?.. Давай! Ну! Кончай меня, потрох!
Лицо Сеньки Лихо передернула судорога, и он ударил Думу в ухо кулаком, свалил его набок с колен, напрыгнул молотить, но тот в него вцепился, и склубились — рычали, давили, крутили друг друга жгутом, едва ли не грызлись, как псы, как тогда на Бур-маше с Шалимовым-старшим, когда он, Лихо, того пленного у стенки положил, и автомат забытый терся между ними, как будто бы и не было его. А Хорек, наконец-то поймавший свою закипевшую голову, все скулил, все молил:
— Хвати-ит, люди-и!.. Люди вы! Люди же! Люди! Лю-юди-и!.. — Все лицо его было один сплошной крик, вмещающий в себя намного больше, чем слова, — сиротское прошение и обещание любви, готовность к ней и невозможность обходиться без нее, ее беззащитную слабость и последнюю истину, — но кажется, никто его уже не слышал…
Богун не видел, как его враги растаскивают Думу с Лихо, молотят их обоих кулаками, чтоб обмякли, и сами чуть не плачут от нелепости происходящего и совершенного уже непонимания, что делать с пленными и с собственными душами. Он не видел, как сепары бьют, упирают тупыми, ослепшими лицами в землю всех последних бойцов батальона, вяжут их, подымают, а потом вдруг услышал отдаленно знакомый хруст и лязг под собой и ощутил себя лежащим мордой вниз на чем-то плоском, подымавшемся и опускавшемся, как на волнах. И снова увидел в упор кровяные, налитые покорным ожиданием глаза живого Думы. Потом почуял попирающую силу — это кто-то держал на его спине ногу, и нутро Богуна опалила бесстыдная радость за такое живое и непроходящее ощущение твердой подошвы у себя на хребтине.