Полмесяца назад у Предыбайло появился сын, и вот сейчас он прямо говорил о том, о чем Петро боялся даже думать, настолько он уже привык, что все они на острове. Теперь, когда въезд в Кумачов был открыт, говорили, что едет какая-то «Справедливая помощь». То есть может приехать. А верней, доползти. Или нет. Потому что таких городов и больниц на Донбассе теперь едва не больше, чем копров и терриконов.
Шалимов не хотел растить в себе надежду, похожую на веру инвалида, что отнятая у него рука или нога однажды может отрасти, но зароненные семена все равно принялись. То была даже и не надежда, не мольба непонятно кому, а скорее тоска по призрению за Танюхой и Толиком, нерассуждающе упорная тоска по справедливости: сын его должен жить, поврежденные косточки не должны загноиться, как оглодки в помойке.
Он знал, что у жизни нет понятия о справедливости, как нет его у каменной породы, под гнетом которой прополз восемь лет сознательной жизни, сжимая зубы и таская на горбу спасительную крепь; война — это слепые машут косами, ни видя ни красных крестов на машинах, ни детских пеленок в зеленых дворах. Но свет впереди начал брезжить — они ему сами открыли дорогу, разжали на городе обруч железный, а дальше… А дальше надо было продолжать. Делать так, чтоб с укропских «булатов» только стружки летели, а с пехоты — паленые клочья. Только то зная точно, что видишь своими глазами. Никого ни о чем не прося.
Отношение к Богу у Шалимова было: сам не верю — другим не мешаю. Но порой при нечаянном взгляде на синее небо, на застывшую в самой далекой его вышине невесомую глыбу ослепительно-белого облака, на кривую березу с невиданным прежде изгибом или куст краснотала, чьи как будто прозрачные ветки от корней до вершины налиты малиновой кровью, на утиный пушок его желтеньких почек, как будто собирающихся опериться, на алмазно сверкающий угольный пласт, на подобранный в шахте обломок прозрачного кварца с запаянными в нем несметными иголками — как будто рыжими шерстинками доисторического зверя — и в округленные глаза своих детей при виде этого вот камня-волосатика… какая-то тихая радость вдруг снисходила на него, а то и немой восторг перед жизнью захлестывал сердце. Тогда он ясно чувствовал присутствие какой-то высшей силы, похожей на Бога, как дом и земля — на своего незримого хозяина.
Теперь его сын был единственным, что роднило Петра с этой силой, со всем этим огромным, так чудно́ и разумно устроенным миром.
— А день какой сегодня, мужики? — спросил Предыбайло, отдыхиваясь.
— Жаркий — какой!
— А еще? Ну, какой? Сам подумай. Август. Какое?
— Чё, воскресенье, что ли? Да! Ну, с Днем шахтера, братья. Дожили… Слышь, комбат. День шахтера! Может, мы его как-то… ну это… отметим.
— Обязательно отметим, — ответил Лютов. — Нам вон кулек конфеток с чаем передали. Каждому по «батончику»… Шалимов, — встал над Петькой, — в город со мной поедешь?
— В честь чего это?
— Так в честь в Дня шахтера. Своих навестишь. Егор сказал, эти приехать должны — «врачи без границ», сумасшедшая помощь. Детей заберут, кого смогут.
— Сегодня? — дрогнул сердцем.
— Сегодня, да. Если каких-то форс-мажоров не случится. И ты, Валек, давай. Снимаю вас с позиций. Наметилось у нас тут что-то вроде режима тишины. И в город надо срочно — разбирушка намечается.
— Чего за разбирушка?
— А с нашими освободителями, с казаками. С Курпеем ихним, атаманом. Пошли, пошли — чего стоите?.. Ведут себя неправильно — считай, как оккупанты. Продукты зажимают, по домам барахлишко прихватывают. Холодильники тащат, дебилы. Такие неприятные эксцессы. Вплоть до попыток близкого знакомства с девушкой без всяких романтических условностей. Ну вот и надо им, таким, пока не поздно, объяснить, что если они в том же духе продолжат, то сами в холодильниках отправятся до дому.
— Да как же это… Вроде за одно…
— Да нет, брат, за разное. Вы всё вон из укров пытаетесь вымучить: зачем они сюда приперлись и за что воюют? Так есть которые ни за свободу Украины, а за свободу от себя. Им тут кровью, как медом, намазано. Ну вот и среди нас такие есть. Которые не за Донбасс, а чтобы холодильник… у старухи. За такую свободу, когда все уже можно. Вот за эту свободу никакой уже крови не жалко — ни своей, ни тем более чужой. И главное, каждый из нас таким может стать.
— А ты-то сам, Вить?
— А я и подавно, я первый. Держите меня семеро, момент не пропустите. Я ведь, когда кого-то режу, знаете, что чувствую? По глазам вижу, Петя, что знаешь. Сво-бо-ду. Вот эту самую свободу. Беспредельную. Ведь нигде ее больше, такую, ни в чем не найдешь.
Лютов первым залез на броню, остальные — за ним, и поперли на двух бэтээрах и джипе, подымая горячую пыль, и Петро вдруг с тоскливым, недоуменным ужасом подумал, что никем, кроме как ополченцем, он себя уже не представляет и как будто бы и не желает никакой другой жизни. Вот только вчера он видел наползающую на курган коричневую мглу — это шли украинские танки. Большие трубы ПТУРСов на треногах выметывали пламя лисьими хвостами; наводчики, приникшие к прицелам, походили не то на безумных маркшейдеров, не то на сумасшедших кинооператоров, готовых снимать и снимать невиданную красоту. Снаряды танков рвали землю вдоль по линии окопов, опрокидывая буревыми волнами треноги, погребая наводчиков хлесткими осыпями, как метлою сметая в окопы массивные брустверы, как железной лопатой прибивая к земле ополченскую цепь, опуская ее на колени, заставляя застыть, как в мольбе о пощаде, устремленной не ввысь, а в нутро материнской земли.
И Петька сжимался в комок, чуял рядом с собою точно так же садившегося, приникавшего к стенке окопа Валька, ловил слова отрывистых команд и подымался, стрелял по бегущим и падающим смутно-серым фигуркам между лаково-черных дымов, видел просверки собственных трассеров, отмечавших остаток патронов в рожке, и отчетливо слышал пережевывающий лязг и свинячий визг гусениц на передних катках, словно прямо под ним запустили скребковый конвейер, и укра́инский танк полз по склону наверх, как голодный комбайн по забою, пропуская железную цепь сквозь урчащее брюхо и подтягивая сам себя вот под этой цепи, срывая, хапая зубцами и уминая под живот отгрызенную землю, — и все это, почти неуловимое, разрозненное, как будто безо всякого усилия ума и воли фокусировалось у него в котелке.
Он слышал стрельбу мужиков и их ликующие матерные крики, когда они в кого-то попадали, а уж тем более гранатой в «бээмпэшку» или в танк, и чувствовал, что, мимо воли, из нутра его рвется такой же ликующий крик. Восторг единения окатывал сердце: он был не один перед всей этой массой чужого железа, непрерывно палящей и хотящей втолочь его в землю, и Валек не один, и никто не один.
Во всей его теперешней военной жизни была облегчающая простота, что обреталась только здесь и лишь в звериной правоте убийства, и он словно вправду хотел воевать только ради того, чтобы эту простую свободу у него не забрали…
Вклещился в скобу — так дернулся вдруг бэтээр.
— С брони! — услышал Лютова, и тотчас в лицо, в грудь, в живот ударила горячая и твердая, как дерево, волна… левее от них, где-то метрах в пяти, фонтаном всплеснула земля, и Валек покачнулся, как тряпочный.