А потом в нем затлела надежда, что у них это все ненадолго, прогорит, как бенгальский огонь, и порвет с нею Петька неизбежно и скоро — знал ведь брата Валек, знал, что брат оттого и блудит как подорванный, что пуста его жизнь, а верней, не пуста, а бесследна, бесплодна. Шарит, чем бы забыться, народ: водку жрут, ясно дело, кто-то всякую дрянь вон по венам гоняет, в землю сильно торопится, ну а Петька, тот бабами хочет пустоту заслонить. А любит Танюху, к ней всегда возвращается. И от Лары вернется. А что Лара с Петром… ну, была, и пускай, все мы с кем-нибудь были — как бы не восьмиклассники. Вещи разные — девственность и чистота. Что же, женщина, ставшая матерью, не чиста, не свята — а с кого же от века ваяли богинь плодородия, а с кого же писали лучащих трепетной теплотою Мадонн? Не от духа святого младенцы у них на руках. Или, скажем, не только от духа. Или что же, младенец так нежен, так чист, что и взглядом боишься коснуться, а зачатие, близость, из которой его чистота выплавляется, грязь?
Правда в Ларе, казалась, та самая теплота и не брезжила. Плотоядный, зубастый, зевлоротый цветок — ну как в фильме «Пинк Флойд. Стена». С лепестками — срамными губами, с лепестками, раскрытыми, словно женские ноги. И вот он раскрывается, чтоб тотчас же заполниться другим, мужским цветком, и мигом проявляет свою губительную сущность — затянуть в себя жертву, удавить, поглотить. Вот Петька и сгинул. Так и бегал ночами к сестре милосердия. А Валек на пути ее молча вставал, ездил с ней каждый день на одном шахтном ПАЗике — и в больничку, и в шахту дорога одна — и смотрел ей в глаза с вызывающей прямотой и настойчивостью. А чего не смотреть? Не растает. Разве только сама ему выжжет глаза, говорящие прямо всю правду — что он про нее и брата все знает, что он не боится Петра и что от нее не отступится, что ему, может, большего-то и не надо, чем просто смотреть на нее. Что он не ждет, как пес у запертой калитки, когда же Петька с ней натешиться или сама она поймет, что с Петькой счастья ей не будет: «не бывает добра от чужого двора»; что не ждет дозволения, а уже ее любит, и не с голодной тоской обойденного и обделенного, а с признательной радостью, разгоняющей жадную и веселую кровь, и никто этой радости у него никогда не отнимет, если Лару, конечно, кирпичом не убьет.
Он как будто и вправду носил ее, Лару, в себе, как живешь с солнцем в теле весной в предвкушении дембеля, хоть умом понимаешь, что никто, кроме матери, на гражданке тебя уж не ждет. Тоска его по Ларе стала частью того небывалого чувства чудесности жизни, что открылось ему после взрыва на Западном бремсберге. Счастлив был он, Валек, даром, что ли, придурком считали его?
Вот и в лаве они, молчаливые братья Шалимовы. Дурака не валяет сегодня Валек — розыскную собаку не изображает, настораживая слух к «разговору» незыблемой кровли. Разлеглись мужики и опять занудили о народном восстании в Киеве, о варящемся там, на Майдане, густом, прямо огненном супе. Под землей — о политике либо о бабах, на святом бутыльке — о работе: под задвижку народ зачищает, вырубает уступы и двигает крепь, либо службу армейскую все вспоминают — кнопки пуска ракет, башню танка, прыжки с парашютом, салабонство свое, добрых дедушек… Но теперь уж везде — и вверху, и внизу — о майданном разгуле.
— А вот шут его знает, что будет. Напряжение стало такое, того и гляди, максималку в электрике выбьет, и тогда темнота, — говорил грузнотелый медведеподобный Никифорыч, у которого больше прогулов, чем у братьев Шалимовых стажа. И без того угрюмо-каменное, непроницаемое по всегдашней неподвижности лицо с черной щеткой усов над подковой твердо сжатого рта наливалось чугунной тоской и как будто заведомо обреченной потугой постичь сложность будущей жизни. — «Беркут» вон уже жарят в бензине. Спихнут Яныка. Погоди ты — «туда и дорога». А упрется он если? А не он, так его окружение, все, кто с ним до последнего времени обогащался, короли наши угольные, губернаторы-мэры. Им весь этот Майдан нож по сердцу. Весь народ обозленный до крайности, дурь фашистская эта в башках. Стоит чуть керосинчику впрыснуть — и пойдет, как в стране дикарей, как вон в Сирии или в Египте.
— Власть должна быть народная, а любая другая так и будет из нас кровь сосать, — словно вовсе не слыша Никифорыча, говорил его сверстник и дружок Пузырек, коренастый, пузатый мужик с лысеющей лобастой головой, тоскливо загнутыми книзу светлыми глазами и собачьими сумками щек. — Жили мы и при Чучме, и при Юле с косой, и при этих вот новых, кто будет, как-нибудь проживем. Свинья народ. Дурень. Кровью весь изойдет — и тогда не поймет, что беда его в ка-пи-та-лиз-ме, что менять надо не персонально кого-то, а общественный строй…
— Ну опять затянул: в коммунизм самый полный назад, — прогудел раздраженно Никифорыч. — Я тебе, Пузырек, счас скажу — ты только не лопни, смотри, с перегрева. Мне без разницы, что они какают в золотой унитаз. Мне главное, чтобы, пока они какают, мне тоже было чем покакать. Семье моей, шахте. Или что, всем Донбассом на Киев пойдем — революцию делать, мировой, блин, пожар раздувать? Там только красных флагов одних и не хватает, а так уже всё есть — и звезды, и свастика.
— Так, может, и пошли бы, а, Никифорыч? — с неожиданным злобно-веселым напором подал голос Хомуха, щеря желтые от насыбая клыкастые зубы. — Они ж нам на головы срут. — Пристывшие белесые глаза под навесом соломенно-светлых бровей налились тем подслепым пьяным ожесточением, когда все равно кого бить, лишь бы выплеснуть, как из брандспойта, всю злобу на свою нищету и приниженность. — Ведь за что народ вышел. Чтоб убрать этих всех… олигархов, короче. Всех этих пидорасов хитро-выдуманных, которые наш уголек прокручивают как-то наверху, а нам ни говна, блядь, ни ложки. Так что наш, получается, этот Майдан. Странно даже, смешно, что без нас. Да мы первые, первые там должны были быть. Уж мы бы их там растрясли…
— Да уж ты бы растряс, — гневно-уничижительно зыркнул Никифорыч. — У тебя чего есть? Твоя жизнь — это водка, блядина, гармонь, ты живешь одним туловищем, и никто от тебя не зависит: хочешь — в шахту спускайся, хочешь — в Киев иди. А мне вот двоих спиногрызов надо хочешь не хочешь кормить. И внуков, двоих червяков, потому отец их — такой же герой, как и ты, воевать очень рвался за правду. Саботаж прямо в лаве устроил — за зарплату полез бастовать, а потом в сраной копанке сгинул. Ты, что ли, охламон, моих прокормишь, когда вот эта шахта остановится? Ты понимаешь, что такое шахту бросить? Ведь это жизнь остановить.
— А она так и так остановится, может, — брякнул вдруг Сенька Лихо, цыгановатый горбоносый смуглый Лихачев, Вальков одноклассник. Тогда его Пушкиным звали за ягнячью папаху смолянистых волос и за то, что однажды на уроке сказал, что не стоило Пушкину из-за жены на дуэли стреляться, раз она оказалась такою шаболдой. — Вот ты скажи, Никифорыч, а если эти нацики нам станут диктовать, как жить? На каком языке говорить. Сколько времени нам под землей проводить. Ну а как? Если есть первый сорт человека, должен быть и второй, то есть мы. На русских тянут — это как?! А Бандера у них за икону? А у меня так, между прочим, оба деда воевали. Один за Днепром на плацдарме пропал, а другой, тракторист, самоходкой рулил… Да чего я вам тут? Сами знаете. Жив еще до сих пор, у него на Девятое мая глаза загораются. Все уже сединой заросли, как бурьяном, ни хрена не видать — где ты там, дед, ау? А Девятое мая — так он весь выпрямляется, бьет копытом, как конь. Ощущение: в космос выходит. «Дед, ты где?» А он там, в сорок пятом. А вот я подыхать буду, думаю, что я буду тогда вспоминать? Холодильник купил, телевизор? А вот дед — человек… Так я это к чему: что ж, ему, значит, шага в медалях своих не пройти, погань он, закопать, а эсэсовцы были герои? Ни хрена, первоклашкам про это рассказывайте — нас теперь уже не переучишь. Наш герой — пионер Валя Котик… Как-то все это путано слишком. Ну вот вышел народ, и одни кричат: «Хватит, достало», и я с ними, допустим, согласен, но другие-то тыщи такое кричат, что едрить-колотить… ну откуда вот в людях такое говно? Так и взял бы чего-нибудь потяжелее. И чего же, Хомуха, вместе с ними пойдем выступать? Да они за людей нас с тобой не считают, хотя ты и хохол. Ты ж хохол? Вот, я даже не думаю, кто ты. Да хоть негр вообще. Мы с тобою тут, в лаве, молочные братья, ты мне спину даешь. Вот возьмут они власть — и чего? И так уже кричат: все зло от русских.