— Вот то-то и оно, — размеренно заговорил Никифорыч. — Все теперь виноватого ищут. А эти, с трезубцем, давно уж нашли. На Волыни, на Львовщине кто? Да такие же точно работяги, как мы, точно так же горбатятся, точно так же со смертью соседствуют. Ну а кто? Там шахтеры живут — ты не знал? Ну, селяне, конечно, еще. Так им еще хуже, чем нам. Молодежь без работы сидит, последний хрен без соли доедает. А кровя-то играют, организм молодой. Каждый хочет поставить себя. Ну а где он себя утвердит и на чем? На зарплате копеечной? В Польше, что ли, на заработках — официантом его там возьмут, «кушать подано»? А ведь он тоже пашет по-честному… Там у злобы на русских, конечно, глубокие корни. Но была бы работа, награда за труд — это все бы забылось давно, как они от Москвы пострадали когда-то. Потому что броженье, оно начинает в брюхе и вот только потом в головах. Перспектива должна быть улучшения жизни, и тогда это все — кто кому там в истории зло причинил — не имеет значения. Я вот в прежнее время считал, сколько мне еще спусков до машины осталось. У меня этот день, как машины на шахту придут, красным крестиком в календаре был отмечен, я к нему, своему «москвичу», приближался с каждым новым уступом, знал, когда я пять тысяч скоплю, а про хлеб-колбасу и не думал. Жена тебе варенку в тормозок положит — ты чего, охренела, овца? Я кто тебе — собака или человек? Ты клади мне копченую, сало клади. А теперь как оно — что у нас, что них? Справедливости ради, мы неплохо еще по сравнению с ними живем. Тяжело, блядь, но гордо — мостовые в Европе не лижем. А они на любую работу готовы. Вот и вертит башкой человек в злобном недоумении: значит, кто-то специально так устроил всю жизнь, чтобы ты от работы своей уставал и просвета не видел, — кто же это устроил, где же все эти гады? А ему и подбрасывают: москали. Да и зачем подбрасывать особо? Человеку всей логикой жизни вдолбили: один ты — ничто, а потом говорят: а вот есть еще меньше тебя человек, ниже, хуже, слабее, подлее, чем ты, — в общем, даже и не человек, а москаль. И ты его можешь согнуть. Один ты — ничто, а вместе вы — сила. Вместе вы — украинский народ. А молодняк, он падок на такое. Это ж какое возбуждение, когда толпой кого-то топчешь или стенка на стенку идешь. Кого бить, за что — это, в общем, уже не вопрос. Народ-то вышел против олигархов, за то, чтобы работала система наказания, а ему там на нас показали, на восток, на Россию. Что они там, на Львовщине, травоядными стали, это мы виноваты, шахтеры. Нас Донбацка дотирует, все у них отбирает и нам отдает. А что в ихнем Ивано-Франковске тепло только в силу того, что есть мы, это им не приходит в башку.
— Да дерьмо они все! — словно только проснувшись, с рассекающим сабельным свистом, с беспредельным презрением выдал Рыбак. — Вот только и могут скакать, как козлы, а я всю Украину кормлю.
— Ну Рыбак, раньше только всю шахту кормил, а теперь уже всю Украину! Гигант!
Да, Рыбак в этом смысле был истинный шахтный фашист. Для него человечество разделялось на две категории: на людей, то есть грозов, и на всех остальных. Хоть и крепкий, двужильный, но маленький, совершенно забитый женой Алевтиной, на бутыльке Рыбак преображался — с каждым новым глотком наливался сознанием своего трудового величия и, дойдя до кондиции, вырастая, прямясь, колотил себя в грудь кулаком: «Я в забое любого за пояс заткну! Ты-и-и кто такой есть?! Шнырь ты горный! …та ты поверхностная! А я гроз, я всю шахту кормлю!» Глаза его как будто бы сковыривали с лица земли ничтожного «поверхностного», а то и своего собрата-гроза, подвернувшегося под стихийный разгул его нищенской гордости. Он, бывало, уже на ногах не стоял, но и лежа разил собутыльников хриплым тягучим мычанием: «Да я-я!..»
Угрюмо-густобровое, губастое лицо наливалось такой окончательной, прямо даже покойницкой важностью, что без смеха смотреть на него уже не было сил. Наутро каждый спрашивал у каждого: «Ну что, вчера опять Рыбак всю шахту за пояс затыкал?»; и если «затыкал», то это означало, что бутылек прошел по высшему разряду.
Вот и в эту минуту все хором заржали, и уже заревел недорезанным хряком конвейер, объявляя конец разговорам. Поползли по прямому, неизменному руслу, и не только пятьсот километров, отмеренных по поверхности угольной и черноземной земли, но и тысяча метров земной глубины отделила бригаду от далекого Киева, где решалось сейчас украинское «все», но еще не вопрос о шахтерской их жизни и смерти.
И уже не давило молчание Петьку с Вальком, помышляющих в эти минуты совсем не о будущем, а о Ларке, которую пополам не разделишь. Вязкий скрежет конвейера и размеренный шорох угля жерновами сминали тоскливое чувство отчуждения и разделенности. Но когда-то все эти рабочие звуки должны были смолкнуть…
Вот уже и у клети они, снова сжатые давкой отработавших звеньев-бригад. Чернокожие все, глазурованы потом и пылью.
— Запускай, шефчик, время! — стволовому кричат. — Подымай, Сурок, слышишь?! Прохлаждаешься, падла?! Кто у нас тепло обут и немного …?!
Стволовой же Сурков никуда не спешит. Идет от клетьевых решеток к сигнальному щиту, как по красной дорожке за президентским перначом. В перегретом забое взмокли словно под ливнем, а здесь, у ствола, ледяной ветерок. Зернистая испарина на теле застывает серебряными блестками — чисто как на мороженых тушах в холодильнике-рефрижераторе. Злой народ, истомился без курева, поскорее глотнуть настоящего воздуха хочется всем, вот и лезут к раскрывшимся створкам, оттирают друг друга плечами, втекая в проход, — то ли вязкий крикливый поток черных тел на конвейере, то ли уж непролазная чаща стоячих утопленников в закопченных оранжевых касках. Ослепительно-белые зайчики хаотически мечутся по бетонным опорам и сводам.
— Стой, олени! Куда?! Перегруз! — вякнул было Сурок, но его голосишко потонул в слитном матерном гомоне грозов.
Набиваются, трутся, прессуются, на мгновение только взвивается надо всей этой кашей-халвой чей-то возглас:
— Куда, бля, куда?!.
— Бей сигнал, падла, ну! — стволовому кричат…
Наконец в горной выси неслышимо завращались шкивы, и казавшаяся неподъемно придавленной всем живым своим грузом, всей шахтерской усталостью клеть оглушительно оневесомела и пошла в высоту, как ракетоноситель «Союз», баллистическая «Сатана» по секретному шахтному руслу, словно и не машина ее потянула наверх, а разжавшаяся огневая пружина толкнула. Вот оно, вознесение в небо из-под черной земли, вот оно, реактивное воскрешенье из мертвых.
На четыре сигнала поднимали живых-невредимых шахтеров. Покалеченных, раненых подымали на восемь — на пуховой перине, на облаке. Лишь у самого устья стало видно шершаво мелькающий монолит ствольных стен, змеистые извилины и раковины, проточенные в них стекающей водой. Лишь у самого устья стало слышно, как мелко дрожит переполненная человечиной клеть, как будто не стальной канат удерживал ее, а перетруженная, ослабевшая рука живого великана.
Вот уже и в приствольной коробке они. На поверхность ступили, но темно еще тут. Переходную эту галерею глухую для того и построили, чтоб не портить глаза резкой сменою света на солнечный. В лампову́ю текут вереницей, чернокожая белая раса, термоса ламповщицам сдают, а оттуда уж в баню. В «грязной» топчутся-трутся средь похожих на средневековые приспособления для пыток решетчатых ржавых контейнеров, донага раздеваются, сапоги драгоценные прячут. Заскорузлая роба отстает от запревшего тела, как кожа. Лишь зады и белеют на глиняно-темных телах, как приживленные куски чужой отмытой плоти, как детали для сборки разбитых и заново склеенных грозов. Как будто взятая с великой глубины тяжелая земля пошла на создание этих вот тел, и не добрые, мягкие руки лепили, окропляя водичкой, а мучительным горным давлением сформированы были и выжаты на поверхность земли.